АМЕДИЙЦЫ

Наши любимые сериалы \"АМЕДИА\" и не только
Текущее время: 29-04, 17:59

Часовой пояс: UTC + 4 часа




Начать новую тему Ответить на тему  [ Сообщений: 23 ]  На страницу 1, 2  След.
Автор Сообщение
СообщениеДобавлено: 14-04, 17:53 
Не в сети
Романтико-историческая админ
Аватара пользователя

Зарегистрирован: 18-12, 17:34
Сообщения: 2207
Автор: Надежда Дурова
Название: Записки кавалерист - девицы
Источник: http://www.bibliotekar.ru/rusDurova/index.htm

Часть первая
Детские лета мои

Мать моя, урожденная Александровичева, была одна из прекраснейших девиц в Малороссии. В конце пятнадцатого года ее от рождения женихи толпою предстали искать руки ее. Из всего их множества сердце матери моей отдавало преимущество гусарскому ротмистру Дурову; но, к несчастию, выбор этот не был выбором отца ее, гордого властолюбивого пана малороссийского. Он сказал матери моей, чтоб она выбросила из головы химерическую мысль выйти замуж за москаля, а особливо военного. Дед мой был величайший деспот в своем семействе; если он что приказывал, надобно было слепо повиноваться, и не было никакой возможности ни умилостивить его, ни переменить однажды принятого им намерения. Следствием этой неумеренной строгости было то, что в одну бурную осеннюю ночь мать моя, спавшая в одной горнице с старшею сестрою своей, встала тихонько с постели, оделась, и, взяв салоп и капор, в одних чулках, утаивая дыхание, прокралась мимо сестриной кровати, отворила тихо двери в залу, тихо затворила, проворно перебежала ее и, отворя дверь в сад, как стрела полетела по длинной каштановой аллее, оканчивающейся у самой калитки. Мать моя поспешно отпирает эту маленькую дверь и бросается в объятия ротмистра, ожидавшего ее с коляскою, запряженною четырьмя сильными лошадьми, которые, подобно ветру, тогда бушевавшему, понесли их по киевской дороге.

В первом селе они обвенчались и поехали прямо в Киев, где квартировал полк Дурова. Поступок матери моей хотя и мог быть извиняем молодостию, любовью и достоинствами отца моего, бывшего прекраснейшим мужчиною, имевшего кроткий нрав и пленительное обращение, но он был так противен патриархальным нравам края малороссийского, что дед мой в первом порыве гнева проклял дочь свою.

В продолжение двух лет мать моя не переставала писать к отцу своему и умолять его о прощении; но тщетно: он ничего слышать не хотел, и гнев его возрастал, по мере как старались смягчить его. Родители мои, потерявшие уже надежду умилостивить человека, почитавшего упорство характерностью, покорились было своей участи, перестав писать к неумолимому отцу; но беременность матери моей оживила угасшее мужество ее; она стала надеяться, что рождение ребенка возвратит ей милости отцовские.

Мать моя страстно желала иметь сына и во все продолжение беременности своей занималась самыми обольстительными мечтами; она говорила: "У меня родится сын, прекрасный, как амур! я дам ему имя Модест; сама буду кормить, сама воспитывать, учить, и мой сын, мой милый Модест будет утехою всей жизни моей..." Так мечтала мать моя; но приближалось время, и муки, предшествовавшие моему рождению, удивили матушку самым неприятным образом; они не имели места в мечтах ее и произвели на нее первое невыгодное для меня впечатление. Надобно было позвать акушера, который нашел нужным пустить кровь; мать моя чрезвычайно испугалась этого, но делать нечего, должно было покориться необходимости. Кровь пустили, и вскоре после этого явилась на свет я, бедное существо, появление которого разрушило все мечты и ниспровергнуло все надежды матери.

"Подайте мне дитя мое!" - сказала мать моя, как только оправилась несколько от боли и страха. Дитя принесли и положили ей на колени. Но увы! это не сын, прекрасный, как амур! это дочь, и дочь богатырь!! Я была необыкновенной величины, имела густые черные волосы и громко кричала. Мать толкнула меня с коленей и отвернулась к стене.

Через несколько дней маменька выздоровела и, уступая советам полковых дам, своих приятельниц, решилась сама кормить меня. Они говорили ей, что мать, которая кормит грудью свое дитя, через это самое начинает любить его. Меня принесли; мать взяла меня из рук женщины, положила к груди и давала мне сосать ее; но, видно, я чувствовала, что не любовь материнская дает мне пищу, и потому, несмотря на все усилия заставить меня взять грудь, не брала ее; маменька думала преодолеть мое упрямство терпением и продолжала держать меня у груди, но, наскуча, что я долго не беру, перестала смотреть на меня и начала говорить с бывшею у нее в гостях дамою.

В это время я, как видно, управляемая судьбою, назначавшею мне солдатский мундир, схватила вдруг грудь матери и изо всей силы стиснула ее деснами. Мать моя закричала пронзительно, отдернула меня от груди и, бросив в руки женщины, упала лицом в подушки.

"Отнесите, отнесите с глаз моих негодного ребенка и никогда не показывайте", - говорила матушка, махая рукою и закрывая себе голову подушкою.

Мне минуло четыре месяца, когда полк, где служил отец мой, получил повеление идти в Херсон; так как это был домашний поход, то батюшка взял семейство с собою. Я была поручена надзору и попечению горничной девки моей матери, одних с нею лет. Днем девка эта сидела с матушкою в карете, держа меня на коленях, кормила из рожка коровьим молоком и пеленала так туго, что лицо у меня синело и глаза наливались кровью; на ночлегах я отдыхала, потому что меня отдавали крестьянке, которую приводили из селения; она распеленывала меня, клала к груди и спала со мною всю ночь; таким образом, у меня на каждом переходе была новая кормилица.

Ни от переменных кормилиц, ни от мучительного пеленанья здоровье мое не расстраивалось. Я была очень крепка и бодра, но только до невероятности криклива. В один день мать моя была весьма в дурном нраве; я не дала ей спать всю ночь; в поход вышли на заре, маменька расположилась было заснуть в карете, но я опять начала плакать, и, несмотря на все старания няньки утешить меня, я кричала от часу громче: это переполнило меру досады матери моей; она вышла из себя и, выхватив меня из рук девки, выбросила в окно! Гусары вскрикнули от ужаса, соскочили с лошадей и подняли меня всю окровавленную и не подающую никакого знака жизни; они понесли было меня опять в карету, но батюшка подскакал к ним, взял меня из рук их и, проливая слезы, положил к себе на седло. Он дрожал, плакал, был бледен, как мертвый, ехал не говоря ни слова и не поворачивая головы в ту сторону, где ехала мать моя. К удивлению всех, я возвратилась к жизни и, сверх чаяния, не была изуродована; только от сильного удара шла у меня кровь из рта и носа; батюшка с радостным чувством благодарности поднял глаза к небу, прижал меня к груди своей и, приблизясь к карете, сказал матери моей:

"Благодари бога, что ты не убийца! Дочь наша жива; но я не отдам уже ее тебе во власть; я сам займусь ею". Сказав это, поехал прочь и до самого ночлега вез меня с собою; не обращая ни взора, ни слов к матери моей.

С этого достопамятного дня жизни моей отец вверил меня промыслу божию и смотрению флангового гусара Астахова, находившегося неотлучно при батюшке как на квартире, так и в походе. Я только ночью была в комнате матери моей; но как только батюшка вставал и уходил, тотчас уносили меня. Воспитатель мой Астахов по целым дням носил меня на руках, ходил со мною в эскадронную конюшню, сажал на лошадей, давал играть пистолетом, махал саблею, и я хлопала руками и хохотала при виде сыплющихся искр и блестящей стали; вечером он приносил меня к музыкантам, игравшим пред зарею разные штучки; я слушала и, наконец, засыпала. Только сонную и можно было отнесть меня в горницу; но когда я не спала, то при одном виде материной комнаты я обмирала от страха и с воплем хваталась обеими руками за шею Астахова. Матушка, со времени воздушного путешествия моего из окна кареты, не вступалась уже ни во что, до меня касающееся, и имела для утешения своего другую дочь, точно уже прекрасную, как амур, в которой она, как говорится, души не слышала.

Дед мой, вскоре по рождении моем, простил мать мою и сделал это весьма торжественным образом: он поехал в Киев, просил Архиерея разрешить его от необдуманной клятвы не прощать никогда дочь свою и, получив пастырское разрешение, тогда уже написал к матери моей, что прощает ее, благословляет брак ее и рожденное от него дитя; что просит ее приехать к нему, как для того, чтобы лично принять благословение отца, так и для того, чтобы получить свою часть приданого. Мать моя не имела возможности пользоваться этим приглашением до самого того времени, как батюшке надобно было выйти в отставку; мне было четыре года с половиною, когда отец мой увидел необходимость оставить службу. В квартире его, кроме моей кроватки, были еще две колыбели; походная жизнь с таким семейством делалась невозможною; он поехал в Москву искать места по статской службе, а мать со мною и еще двумя детьми отправилась к своему отцу, где и должна была жить до возвращения мужа. Взяв меня из рук Астахова, мать моя не могла уже ни одной минуты быть ни покойна, ни весела; всякий день я сердила ее странными выходками и рыцарским духом своим; я знала твердо все командные слова, любила до безумия лошадей, и когда матушка хотела заставить меня вязать шнурок, то я с плачем просила, чтоб она дала мне пистолет, как я говорила, пощелкать; одним словом, я воспользовалась как нельзя лучше воспитанием, данным мне Астаховым! С каждым днем воинственные наклонности мои усиливались, и с каждым днем более мать не любила меня. Я ничего не забывала из того, чему научилась, находясь беспрестанно с гусарами; бегала и скакала по горнице во всех направлениях, кричала во весь голос: "Эскадрон? направо заезжай! с места! марш-марш!" Тетки мои хохотали, а матушка, которую все это приводило в отчаяние, не знала границ своей досаде, брала меня в свою горницу, ставила в угол и бранью и угрозами заставляла горько плакать. Отец мой получил место городничего в одном из уездных городов и отправился туда со всем своим семейством; мать моя, от всей души меня не любившая, кажется, как нарочно делала все, что могло усилить и утвердить и без того необоримую страсть мою к свободе и военной жизни: она не позволяла мне гулять в саду, не позволяла отлучаться от нее ни на полчаса; я должна была целый день сидеть в ее горнице и плесть кружева; она сама учила меня шить, вязать, и, видя, что я не имею ни охоты, ни способности к этим упражнениям, что все в руках моих и рвется и ломается, она сердилась, выходила из себя и била меня очень больно по рукам.

Мне минуло десять лет. Матушка имела неосторожность говорить при мне отцу моему, что она не имеет сил управиться с воспитанницею Астахова, что это гусарское воспитание пустило глубокие корни, что огонь глаз моих пугает ее и что она желала бы лучше видеть меня мертвою, нежели с такими наклонностями. Батюшка отвечал, что я еще дитя, что не надобно замечать меня, и что с летами я получу другие наклонности, и все пройдет само собою. "Не приписывай этому ребячеству такой важности, друг мой!" - говорил батюшка. Судьбе угодно было, чтоб мать моя не поверила и не последовала доброму совету мужа своего... Она продолжала держать меня взаперти и не дозволять мне ни одной юношеской радости. Я молчала и покорялась; но угнетение дало зрелость уму моему. Я приняла твердое намерение свергнуть тягостное иго и, как взрослая, начала обдумывать план успеть в этом. Я решилась употребить все способы выучиться ездить верхом, стрелять из ружья и, переодевшись, уйти из дома отцовского. Чтобы начать приводить в действо замышляемый переворот в жизни моей, я не пропускала ни одного удобного случая украсться от надзора матушки; эти случаи представлялись всякий раз, как к матушке приезжали гости; она занималась ими, а я, я, не помня себя от радости, бежала в сад к своему арсеналу, то есть темному углу за кустарником, где хранились мои стрелы, лук, сабля и изломанное ружье; я забывала целый свет, занимаясь своим оружием, и только пронзительный крик ищущих меня девок заставлял меня с испугом бежать им навстречу. Они отводили меня в горницу, где всегда уже ожидало меня наказание. Таким образом минуло два года, и мне было уже двенадцать лет; в это время батюшка купил для себя верховую лошадь - черкесского жеребца, почти неукротимого. Будучи отличным наездником, отец мой сам выездил это прекрасное животное и назвал его Алкидом. Теперь все мои планы, намерения и желания сосредоточились на этом коне; я решилась употребить все, чтоб приучить его к себе, и успела; я давала ему хлеб, сахар, соль; брала тихонько овес у кучера и насыпала в ясли; гладила его, ласкала, говорила с ним, как будто он мог понимать меня, и наконец достигла того, что неприступный конь ходил за мною, как кроткая овечка.

Почти всякий день я вставала на заре, уходила потихоньку из комнаты и бежала в конюшню; Алкид встречал меня ржанием, я давала ему хлеба, сахару и выводила на двор; потом подводила к крыльцу и со ступеней садилась к нему на спину; быстрые движения его, прыганье, храпенье нисколько не пугали меня: я держалась за гриву и позволяла ему скакать со мною по всему обширному двору, не боясь быть вынесенною за ворота, потому что они были еще заперты. Случилось один раз, что забава эта прервалась приходом конюха, который, вскрикнув от страха и удивления, спешил остановить галопирующего со мною Алкида; но конь закрутил головой, взвился на дыбы и пустился скакать по двору, прыгая и брыкая ногами. К счастию моему, обмерший от страха Ефим потерял употребление голоса, без чего крик его встревожил бы весь дом и навлек бы мне жестокое наказание. Я легко усмирила Алкида, лаская его голосом, трепля и гладя рукою; он пошел шагом, и когда я обняла шею его и прислонилась к ней лицом, то он тотчас остановился, потому что таким образом я всегда сходила, или, лучше сказать, сползала, с него. Теперь Ефим подошел было взять его, бормоча сквозь зубы, что он скажет это матушке; но я обещала отдавать ему все свои карманные деньги, если он никому не скажет и позволит мне самой отвести Алкида в конюшню; при этом обещании лицо Ефима выяснелось, он усмехнулся, погладил бороду и сказал: "Ну извольте, если этот пострел вас более слушается, нежели меня!" Я повела в торжестве Алкида в конюшню, и, к удивлению Ефима, дикий конь шел за мною смирно и, сгибая шею, наклонял ко мне голову, легонько брал губами мои волосыили за плечо.

С каждым днем я делалась смелее и предприимчивее и, исключая гнева матери моей, ничего в свете не страшилась. Мне казалось весьма странным, что сверстницы мои боялись оставаться одни в темноте; я, напротив, готова была в глубокую полночь идти на кладбище, в лес, в пустой дом, в пещеру, в подземелье. Одним словом, не было места, куда б я не пошла ночью так же смело, как и днем; хотя мне так же, как и другим детям, были рассказываемы повести о духах, мертвецах, леших, разбойниках и русалках, щекочущих людей насмерть; хотя я от всего сердца верила этому вздору, но нисколько, однако ж, ничего этого не боялась; напротив, я жаждала опасностей, желала бы быть окруженною ими, искала бы их, если б имела хотя малейшую свободу; но неусыпное око матери моей следило каждый шаг, каждое движение мое.

В один день матушка поехала с дамами гулять в густой бор за Каму и взяла меня с собою для того, как она говорила, чтоб я не сломила себе головы, оставшись одна дома. Это было в первый еще раз в жизни моей, что вывезли меня на простор, где я видела и густой лес, и обширные поля, и широкую реку! Я едва не задохлась от радости, и только что мы вошли в лес, как я, не владея собою от восхищения, в ту же минуту убежала - и бежала до тех пор, пока голоса компании сделались неслышны; тогда-то радость моя была полная и совершенная: я бегала, прыгала, рвала цветы, взлезала на вершины высоких дерев, чтоб далее видеть, взлезала на тоненькие березки и, схватясь за верхушку руками, соскакивала вниз, и молодое деревце легонько ставило меня на землю! Два часа пролетели как две минуты! Между тем меня искали, звали в несколько голосов; я, хотя и слышала их, но как расстаться с пленительною свободою! Наконец, уставши чрезвычайно, я возвратилась к обществу; мне не трудно было найти их, потому что голоса, меня зовущие, не умолкали. Я нашла мать мою и всех дам в страшном беспокойстве; они вскрикнули от радости, увидев меня; но матушка, угадав по довольному лицу моему, что я не заплуталась, но ушла добровольно, пришла в сильный гнев. Она толкнула меня в спину и назвала проклятою девчонкою, заклявшуюся сердить ее всегда и везде! Мы приехали домой; матушка от самой залы до своей спальни вела и драла меня за ухо; приведши к подушке с кружевом, приказала мне работать, не разгибаясь и не поворачивая никуда головы. "Вот я тебя, негодную, привяжу на веревку и буду кормить одним хлебом!" Сказавши это, она пошла к батюшке рассказать о моем, как она называла, чудовищном поступке, а я осталась перебирать коклюшки, ставить булавки и думать о прекрасной природе, в первый раз еще виденной мною во всем ее величии и красоте! С этого дня надзор и строгость матери моей хотя сделались еще неусыпнее, но не могли уже ни устрашить, ни удержать меня.


От утра до вечера сидела я за работою, которой, надобно признаться, ничего в свете не могло быть гаже, потому что я не могла, не умела и не хотела уметь делать ее, как другие, но рвала, портила, путала, и передо мною стоял холстинный шар, на котором тянулась полосою отвратительная путаница - мое кружево, и за ним-то я сидела терпеливо целый день, терпеливо потому, что план мой был уже готов и намерение принято. Как скоро наступала ночь, все в доме утихало, двери запирались, в комнате матушки погашен огонь, я вставала, тихонько одевалась, украдкою выходила через заднее крыльцо и бежала прямо в конюшню; там брала я Алкида, проводила его через сад на скотный двор и здесь уже садилась на него и выезжала через узкий переулок прямо к берегу и к Старцовой горе; тут я опять вставала с лошади и взводила ее на гору за недоуздок в руках, потому что, не умея надеть узды на Алкида, я не могла бы заставить его добровольно взойти на гору, которая в этом месте имела утесистую крутизну; итак, я взводила его за недоуздок в руках и, когда была на ровном месте, отыскивала пень или бугор, с которого опять садилась на спину Алкида, и до тех пор хлопала рукою по шее и щелкала языком, пока добрый конь пускался в галоп, вскачь и даже в карьер; при первом признаке зари я возвращалась домой, ставила лошадь в конюшню и, не раздеваясь, ложилась спать, через что и открылись, наконец, мои ночные прогулки. Девка, имевшая за мною смотренье, находя меня всякое утро в постели совсем одетую, сказала об этом матери, которая и взяла на себя труд посмотреть, каким образом и для чего это делается; мать моя сама видела, как я вышла в полночь совсем одетая и, к неизъяснимому ужасу се, вывела из конюшни злого жеребца! Она не смела остановить меня, считая лунатиком, не смела кричать, чтобы не испугать меня, но, приказав дворецкому и Ефиму смотреть за мною, пошла сама к батюшке, разбудила его и рассказала все происшествие; отец удивился и поспешно встал, чтоб идти увидеть своими глазами эту необычайность. Но все уже кончилось скорее, нежели ожидали: меня и Алкида вели в триумфе обратно каждого в свое место. Дворецкий, которому матушка приказала идти за мною, видя, что я хочу садиться на лошадь, и, не считая меня, как считала матушка, лунатиком, вышел из засады и спросил: "Куда вы, барышня?"

После этого происшествия мать моя хотела непременно, чего бы то ни стоило, избавиться моего присутствия и для того решились отвезти меня в Малороссию к бабке, старой Александровичевой. Мне наступал уже четырнадцатый год, я была высока ростом, тонка и стройна; но воинственный дух мой рисовался в чертах лица, и, хотя я имела белую кожу, живой румянец, блестящие глаза и черные брови, но зеркало мое и матушка говорили мне всякий день, что я совсем не хороша собою. Лицо мое было испорчено оспою, черты неправильны, а беспрестанное угнетение свободы и строгость обращения матери, а иногда и жестокость напечатлели на физиономии моей выражение страха и печали. Может быть, я забыла бы наконец все свои гусарские замашки и сделалась обыкновенною девицею, как и все, если б мать моя не представляла в самом безотрадном виде участь женщины. Она говорила при мне в самых обидных выражениях о судьбе этого пола: женщина, по ее мнению, должна родиться, жить и умереть в рабстве; что вечная неволя, тягостная зависимость и всякого рода угнетение есть ее доля от колыбели до могилы; что она исполнена слабостей, лишена всех совершенств и не способна ни к чему; что, одним словом, женщина самое несчастное, самое ничтожное и самое презренное творение в свете! Голова моя шла кругом от этого описания; я решилась, хотя бы это стоило мне жизни, отделиться от пола, находящегося, как я думала, под проклятием божиим. Отец тоже говорил часто: "Если б вместо Надежды был у меня сын, я не думал бы что будет со мною под старость; он был бы мне подпорою при вечере дней моих". Я едва не плакала при этих словах отца, которого чрезвычайно любила. Два чувства, столь противоположные - любовь к отцу и отвращение к своему полу, - волновали юную душу мою с одинаковою силою, и я с твердостию и постоянством, мало свойственными возрасту моему, занялась обдумыванием плана выйти из сферы, назначенной природою и обычаями женскому полу.

При таком-то расположении ума и воли моей, в начале четырнадцатого года моего от рождения, отвезла меня мать моя в Малороссию к бабке и оставила у нее. Деда не было уже на свете. Всю нашу семью составляли бабка моя осьмидесятилетняя, умная и благочестивая женщина; она была некогда красавица и известна по необычайной кротости нрава; сын ее, а мой дядя, средних лет человек, пригожий, добрый, чувствительный и до несносности капризный, был женат на девице редкой красоты из фамилии Лизогубов, живущих в Чернигове; и, наконец, тетка лет сорока пяти, девица. Я более всех любила молодую и прекрасную жену дяди, но никогда однако ж не оставалась охотно в сообществе моих родных: они были так важны. так набожны, такие непримиримые враги воинственных наклонностей в девице, что я боялась думать в их присутствии о своих любимых намерениях. Хотя свободы моей не стесняли ни в чем, хотя я могла с утра до вечера гулять, где хочу, не опасаясь быть браненною, но если б я осмелилась намекнуть только о верховой езде, то, думаю, меня осудили бы на церковное покаяние. Так нелицемерен был ужас родных моих при одной мысли об этих противозаконных и противоестественных, по их мнению, упражнениях женщин, а особливо девиц!

Под ясным небом Малороссии я приметно поздоровела, хотя в то же время загорела, почернела и подурнела еще более. Здесь меня не шнуровали и не морили за кружевом. Любя страстно природу и свободу, я все дни проводила, или бегая по лесным дачам дядиного поместья, или плавая по Удаю в большой ладье, называемой в Малороссии дуб. Может быть, этой последней забавы не позволили б мне, если б знали об ней; но я имела предосторожность пускаться в навигацию после обеда, когда зоркие глаза молодой тетки закрывались для сна. Дядя уходил заниматься хозяйством или читал газеты, которые тетушка-девица слушала с большим участием; оставалась только бабушка, которая могла бы увидеть меня; но она имела уже слабое зрение, и я в совершенной безопасности разъезжала прямо перед ее окнами.

Весною приехала к нам еще одна тетка моя, Значко-Яворская, живущая близ города Лубен; она полюбила меня и выпросила у бабушки позволение взять меня к себе на все лето.

Здесь и занятия мои и удовольствия были совсем другие; тетка была строгая женщина, наблюдавшая неослабный порядок и приличие во всем; она жила открыто, была знакома с лучшим обществом из окружных помещиков, имела хорошего повара и часто делала балы; я увидела себя в другой сфере. Не слыша никогда брани и укоризн женскому полу, я мирилась несколько с его участию, особливо видя вежливое внимание и угождения мужчин. Тетка одевала меня очень хорошо и старалась свесть загар с лица моего; воинские мечты мои начинали понемногу изглаживаться в уме моем; назначение женщин не казалось уже мне так страшным, и мне наконец понравился новый род жизни моей. К довершению успокоения бурных помыслов моих, дали мне подругу; у тетушки жила другая племянница ее, Остроградская, годом моложе меня. Мы обе были неразлучны; утро проводили в комнате у тетки нашей, читая, рисуя или играя; после обеда до самого чаю мы были свободны гулять и тотчас уходили в ливаду; так называется часть земли, обыкновенно примыкающая к саду и отделяемая от него одним только рвом; я перескакивала его с легкостью дикой козы; сестра следовала моему примеру, и мы в продолжение урочного времени нашей прогулки облетали все соседние ливады во всем их пространстве.

Тетка моя, как и все малороссиянки, была очень набожна, строго наблюдала и исполняла все обряды, предписываемые религиею. Всякий праздник ездила к обедне, вечерне и заутрене; я и сестры должны были делать то же. Сначала мне очень не хотелось вставать до свету, чтоб идти в церковь, но в соседстве у нас жила помещица Кириякова с сыном и также всегда приезжала в церковь. В ожидании начатия службы Кириякова разговаривала с теткою, а сын ее, молодой человек лет двадцати пяти, подходил к нам, или, лучше сказать, ко мне, потому что он говорил только со мною. Он был очень недурен собою, имел прекрасные черные глаза, волосы и брови и юношескую свежесть лица; я очень полюбила божественную службу и к заутрене вставала всегда уже прежде тетушки. Наконец разговоры мои с молодым Кирияковым обратили на себя внимание тетки моей. Она стала замечать, расспрашивать сестру, которая тотчас и сказала, что Кирияк брал мою руку и просил меня отдать ему кольцо, говоря, что тогда сочтет себя уполномоченным говорить с тетушкою.

Получа такое объяснение от сестры моей, тетка призвала меня к себе: "Что говорит с тобою сын нашей соседки всякий раз, когда мы бываем вместе?" Не умея вовсе притворяться, я рассказала тотчас все, что было мне говорено. Тетушка покачала головою; ей это очень не нравилось. "Нет, - говорила она, - не так ищут руки девицы! К чему объясняться с тобою! Надобно было прямо отнестись к твоим родственникам!" После этого меня отвезли обратно к бабке; я долго скучала о молодом Кирияке. Это была первая склонность, и думаю, что если б тогда отдали меня за него, то я навсегда простилась бы с воинственными замыслами; но судьба, предназначавшая мне поприщем ратное поле, распорядила иначе. Старая Кириякова просила тетку мою осведомиться, имею ли я какое приданое, и, узнавши, что оно состоит из нескольких аршин лент, полотна и кисеи, а более ничего, запретила сыну своему думать обо мне.

Мне наступил пятнадцатый год, как в один день принесли дяде моему письмо, повергшее всех в печаль и недоумение. Письмо было от батюшки; он писал к матери моей, умолял ее простить ему, возвратиться и давал клятву все оставить. Никто ничего не мог понять из этого письма. Где мать моя? Почему письмо к ней адресовано в Малороссию? Разошлась ли она с мужем, и по какой причине? Дядя и бабка мои терялись в догадках.

Недели через две после этого письма я каталась в лодке по Удаю и вдруг услышала визгливый голос бабушкиной горничной девки: "Панночко, панночко! идыть до бабусци!". Я испугалась, услыша призыв к бабушке, повернула лодку и мысленно прощалась с своим любезным дубом, полагая, что теперь велят его приковать цепью к свае и прогулки мои по реке навсегда кончились. "Как это случилось, что бабушка увидела?" - спрашивала я, приставая к берегу. "Бабушка не видала, - отвечала Агафья, - но за вами приехал Степан; матушка ваша прислала". Матушка? За мною? Возможно ли? Ах, прекрасный край, неужели я должна буду оставить тебя?.. Я шла поспешно домой; там увидела старого слугу нашего, бывшего во всех походах с отцом моим; седой Степан почтительно подал мне письмо. Отец писал, что он и мать моя желают, чтоб я немедленно приехала к ним, что им скучно жить розно со мною. Это было непонятно для меня; я знала, что мать не любила меня; итак, это батюшка хочет, чтоб я была при нем; но как же согласилась мать моя? Сколько я ни думала и сколько ни сожалела о необходимости оставить Малороссию, о стеснении свободы, меня ожидающем, о неприятном размене прекрасного климата на холодный и суровый, но должна была повиноваться! В два дня все приготовили, напекли, нажарили, лакомств дали огромный короб и все уложили. На третий почтенная бабка моя прижала меня к груди своей и, целуя, сказала: "Поезжай, дитя мое! Да благословит тебя господь в пути твоем! Да благословит он тебя и в пути жизни твоей!" Она положила руку свою мне на голову и тихо призывала на меня покровительства божия! Молитва праведницы была услышана: во все продолжение воинственной, бурной жизни я испытывала во многих случаях видимое заступление всевышнего.

Нечего описывать путешествия моего под надзором старого Степана и в товариществе двенадцатилетней Аннушки, его дочери; оно началось и кончилось, как начинаются и оканчиваются подобные вояжи: ехали на протяжных тихо, долго и наконец приехали. Отворяя дверь в зал отцовского дома, я услышала как маленькая сестра моя, Клеопатра, говорила: "Подите, маменька, какая-то барышня приехала!" Сверх ожидания, матушка приняла меня ласково; ей приятно было видеть, что я получила тот скромный и постоянный вид, столько приличествующий молодой девице. Хотя в полтора года я много выросла и была почти головою выше матери, но не имела уже ни того .воинственного вида, делавшего меня похожею на Ахиллеса в женском платье, ни тех гусарских приемов, приводивших мать мою в отчаяние.

Прожив несколько дней дома, я узнала причину, заставившую прислать за мною. Отец мой, всегда неравнодушный к красоте, изменил матери моей в ее отсутствие и взял на содержание прекрасную девочку, дочь одного мещанина. По возвращении матушка долго еще ничего не знала, но одна из ее знакомых думала услужить ей, объявив гибельную тайну, и отравила жизнь ее ядом, жесточайшим из всех, - ревностию! Несчастная мать моя помертвела, слушая рассказ безумно услужливой приятельницы, и, выслушав, ушла от нее, не говоря ни слова, и легла в постель; когда батюшка пришел домой, она хотела было говорить ему кротко и покойно, но в ее ли воле было сделать это! С первых слов терзание сердца превозмогло все! Рыдания пресекли ее голос; она била себя в грудь, ломала руки, кляла день рождения и ту минуту, в которую
узнала любовь! просила отца моего убить ее и тем избавить нестерпимого мучения жить, быв им пренебреженною! Батюшка ужаснулся состояния, в котором видел мать мою; он старался успокоить ее, просил не верить вздорным рассказам; но, видя, что она была слишком хорошо уведомлена обо всем, клялся богом и совестию оставить преступную связь; матушка поверила, успокоилась и простила. Батюшка несколько времени держал свое слово, оставил любовницу и даже отдал ее замуж; но после взял опять, и тогда-то
мать моя в отчаянии решилась было навсегда расстаться с неверным мужем и поехала к своей матери в Малороссию; но в Казани остановилась. Батюшка, не зная этого, написал в Малороссию, убеждая мать мою простить ему и возвратиться; но в то же время и сам получил письмо от матери моей. Она писала, что не имеет силы удалиться от него, не может перенесть мысли расстаться навек с мужем, хотя жестоко ее обидевшим, но и безмерно ею любимым! Умоляла его одуматься и возвратиться к своим обязанностям. Батюшка был тронут, раскаялся и просил матушку возвратиться. Тогда-то она послала за мною, полагая, что присутствие любимой дочери заставит его забыть совершенно недостойный предмет своей привязанности. Несчастная! ей суждено было обмануться во всех своих ожиданиях и испить чашу горести до дна! Батюшка переходил от одной привязанности к другой и никогда уже не возвращался к матери моей! Она томилась, увядала, сделалась больна, поехала лечиться в Пермь к славному Гралю и умерла на тридцать пятом году от рождения, более жертвою несчастия, нежели болезни!.. Увы! бесполезно орошаю теперь слезами строки эти! Горе мне, бывшей первоначальною причиною бедствий матери моей!.. Мое рождение, пол, черты, наклонности - все было не то, чего хотела мать моя. Существование мое отравляло жизнь ее, а беспрерывная досада испортила ее нрав и без того от природы вспыльчивый и сделала его жестоким; тогда уже и необыкновенная красота не спасла ее; отец перестал ее любить, и безвременная могила была концом любви, ненависти, страданий и несчастий.

Матушка, не находя уже удовольствия в обществе, вела затворническую жизнь. Пользуясь этим обстоятельством, я выпросила
у отца позволение ездить верхом; батюшка приказал сшить для меня
казачий чекмень и подарил своего Алкида. С этого времени я была всегдашним товарищем отца моего в его прогулках за город; он находил удовольствие учить меня красиво сидеть, крепко держаться в седле и ловко управлять лошадью. Я была понятная ученица; батюшка любовался моею легкостию, ловкостью и бесстрашием; он говорил, что я живой образ юных лет его и что была бы подпорою старости и честию имени его, если б родилась мальчиком! Голова моя вскружилась! но теперешнее кружение было уже прочно. Я была не дитя: мне минуло шестнадцать лет! Обольстительный удовольствия света, жизнь в Малороссии и черные глаза Кирияка, как сон, изгладились в памяти моей; но детство, проведенное в лагере между гусарами, живыми красками рисовалось в воображении моем. Все воскресло в душе моей! Я не понимала, как могла не думать о плане своем почти два года! Мать моя, угнетенная горестию, теперь еще более ужасными красками описывала участь женщин. Воинственный жар с неимоверною силою запылал в душе моей; мечты зароились в уме, и я деятельно зачала изыскивать способы произвесть в действие прежнее намерение свое - сделаться воином, быть сыном для отца своего и навсегда отделиться от пола, которого участь и вечная зависимость начали страшить меня.

Матушка не ездила еще в Пермь лечиться, когда в город наш пришел полк казаков для усмирения беспрерывного воровства и смертоубийств, производимых татарами. Батюшка часто приглашал к себе обедать их полковника и офицеров; ездил с ними прогуливаться за город верхом; но я имела предусмотрительность никогда не быть участницею этих прогулок: мне нужно было, чтобы они никогда не видали меня в чекмене и не имели понятия о виде моем в мужском платье. Луч света озарил ум мой, когда казаки вступили в город! Теперь я видела верный способ исполнить так давно предпринятый
план; видела возможность, дождавшись выступления казаков, дойти с ними до места, где стоят регулярные полки.

Наконец настало решительное время действовать по предначертанному плану! Казаки получили повеление выступить; они вышли 15-го сентября 1806 года; в пятидесяти верстах от города должна была быть у них дневка. Семнадцатого был день моих именин, и день, в который судьбою ли, стечением ли обстоятельств, или непреодолимою наклонностию, но только определено было мне оставить дом отцовский и начать совсем новый род жизни. В день семнадцатого сентября я проснулась до зари и села у окна дожидаться ее появления: может быть, это будет последняя, которую я увижу в стране родной! Что ждет меня в бурном свете! не понесется ли вслед за мною проклятие матери и горесть отца! Будут ли они живы! Дождутся ли успехов гигантского замысла моего! Ужасно, если смерть их отнимет у меня цель действий моих! Мысли эти то толпились в голове моей, то сменяли одна другую! Сердце мое стеснилось, и слезы заблистали на ресницах. В это время занялась заря, скоро разлилась алым заревом, и прекрасный свет ее, пролившись в мою комнату, осветил предметы: отцовская сабля, висевшая на стене прямо против окна, казалась горящею. Чувства мои оживились. Я сняла саблю со стены, вынула ее из ножен и, смотря на нее, погрузилась в мысли; сабля эта была игрушкою моею, когда я была еще в пеленах, утехою и упражнением в отроческие лета, и почему ж теперь не была бы она защитою и славою моею на военном поприще? "Я буду носить тебя с честию", - сказала я, поцеловав клинок и вкладывая ее в ножны. Солнце взошло. В этот день матушка подарила мне золотую цепь; батюшка триста рублей и гусарское седло с алым вальтрапом; даже маленький брат отдал мне золотые часы свои. Принимая подарки родителей моих, я с грустию думала, что им и в мысль не приходит, что они снаряжают меня в дорогу дальнюю и опасную.

День этот я провела с моими подругами. В одиннадцать часов вечера я пришла проститься с матушкою, как то делала обыкновенно, когда шла уже спать. Не имея сил удержать чувств своих, я поцеловала несколько раз ее руки и прижала их к сердцу, чего прежде не делала и не смела делать. Хотя матушка и не любила меня, однако ж была тронута необыкновенными изъявлениями детской ласки и покорности; она сказала, целуя меня в голову: "Поди с богом!" Слова эти весьма много значили для меня, никогда еще не слыхавшей ни одного ласкового слова от матери своей. Я приняла их за благословение, поцеловала впоследнее руку ее и ушла.

Комнаты мои были в саду. Я занимала нижний этаж садового домика, а батюшка жил вверху. Он имел обыкновение заходить ко мне всякий вечер на полчаса. Он любил слушать, когда я рассказывала ему, где была, что делала или читала. Ожидая и теперь обычного посещения отца моего, положила я на постель за занавес мое казацкое платье, поставила у печки кресла и стала подле них дожидаться, когда батюшка пойдет в свои комнаты. Скоро я услышала шелест листьев от походки человека, идущего по аллее. Сердце мое вспрыгнуло! Дверь отворилась, и батюшка вошел: "Что ты так бледна? - спросил он, садясь на кресла, - здорова ли?" Я с усилием удержала вздох, готовый разорвать грудь мою; последний раз отец мой входит в комнату ко мне с уверенностью найти в ней дочь свою! Завтра он пройдет мимо с горестью и содроганием! Могильная пустота и молчание будут в ней! Батюшка смотрел на меня пристально: "Что с тобою? Ты, верно, не здорова?" Я сказала, что только устала и озябла. "Что ж не велишь протапливать свою горницу? Становится сыро и холодно". Помолчав несколько, батюшка спросил: "Для чего ты не прикажешь Ефиму выгонять Алкида на корде? К нему приступа нет; ты сама давно уже не ездишь на нем, другому никому не позволяешь. Он так застоялся, что даже в стойле скачет на дыбы, непременно надобно проездить его". Я сказала, что прикажу сделать это, и опять замолчала. "Ты что-то грустна, друг мой. Прощай, ложись спать", - сказал батюшка, вставая и целуя меня в лоб. Он обнял меня одною рукою и прижал к груди своей; я поцеловала обе руки его, стараясь удержать слезы, готовые градом покатиться из глаз. Трепет всего тела изменил сердечному чувству моему. Увы! Батюшка приписал его холоду! "Видишь, как ты озябла", - сказал он. Я еще раз поцеловала его руки. "Добрая дочь!" - примолвил батюшка, потрепав меня по щеке, и вышел. Я стала на колени близ тех кресел, на которых сидел он, и, склонясь перед ними до земли, целовала, орошая слезами, то место пола, где стояла нога его. Через полчаса, когда печаль моя несколько утихла, я встала, чтоб скинуть свое женское платье; подошла к зеркалу, обрезала свои локоны, положила их в стол, сняла черный атласный капот и начала одеваться в казачий униформ. Стянув стан свой черным шелковым кушаком и надев высокую шапку с пунцовым верхом, с четверть часа я рассматривала преобразившийся вид свой; остриженные волосы дали мне совсем другую физиономию; я была уверена, что никому и в голову не придет подозревать пол мой. Сильный шелест листьев и храпенье лошади дали знать мне, что Ефим ведет Алкида на задний двор. Я впоследнее простерла руки к изображению богоматери, столько лет принимавшему мольбы мои, и вышла! Наконец дверь отцовского дома затворилась за мною, и кто знает? может быть, никогда уже более не отворится для меня!..

Приказав Ефиму идти с Алкидом прямою дорогою на Старцову гору и под лесом дожидаться меня, я сбежала поспешно на берег Камы, сбросила тут капот свой и положила его на песок со всеми принадлежностями женского одеянья; я не имела варварского намерения заставить отца думать, что, я утонула, и была уверена, что он не подумает этого; я хотела только дать ему возможность отвечать без замешательства на затруднительные вопросы наших недальновидных знакомых. Оставив платье на берегу, я взошла прямо на гору по тропинке, проложенной козами; ночь была холодная и светлая; месяц светил во всей полноте своей. Я остановилась взглянуть еще раз на прекрасный и величественный вид, открывающийся с горы: за Камою, на необозримое пространство видны были Пермская и Оренбургская губернии! Темные, обширные леса и зеркальные озера рисовались как на картине! Город, у подошвы утесистой горы, дремал в полуночной тишине; лучи месяца играли и отражались на позолоченных главах собора и светили на кровлю дома, где я выросла!.. Что мыслит теперь отец мой? говорит ли ему сердце его, что завтра любимая дочь его не придет уже пожелать ему доброго утра?..

В молчании ночном ясно доходили до слуха моего крик Ефима и сильное храпенье Алкида. Я побежала к ним, и в самую пору: Ефим дрожал от холода, бранил Алкида, с которым не мог сладить, и меня за медленность. Я взяла мою лошадь у него из рук, села на нее, отдала ему обещанные пятьдесят рублей, попросила, чтоб не казывал ничего батюшке, и, опустив Алкиду повода, вмиг исчезла у изумленного Ефима из виду.

Версты четыре Алкид скакал с одинакою быстротою; но мне в эту ночь надобно было проехать пятьдесят верст до селения, где я знала, что была назначена дневка казачьему полку. Итак, удержав быстрый скок моего коня, я поехала шагом; скоро въехала в темный сосновый лес, простирающийся верст на тридцать. Желая сберечь силы моего Алкида, я продолжала ехать шагом и, окруженная мертвою тишиною леса и мраком осенней ночи, погрузилась в размышления: Итак, я на воле! свободна! независима! я взяла мне принадлежащее, мою свободу: свободу! драгоценный дар неба, неотъемлемо принадлежащий каждому человеку! Я умела взять ее, охранить от всех притязаний на будущее время, и отныне до могилы она будет и уделом моим и наградою!

Тучи закрыли все небо; в лесу сделалось темно так, что я на три сажени перед собою не могла ничего видеть, и, наконец, поднявшийся с севера холодный ветер заставил меня ехать скорее. Алкид мой пустился большой рысью, и на рассвете я приехала в селение, где дневал полк казаков.


Вернуться к началу
 Профиль  
 
 Заголовок сообщения:
СообщениеДобавлено: 02-05, 18:34 
Не в сети
Романтико-историческая админ
Аватара пользователя

Зарегистрирован: 18-12, 17:34
Сообщения: 2207
http://www.bibliotekar.ru/rusDurova/3.htm

Часть первая
Записки


Полковник и его офицеры давно уже проснулись и собрались все

в полковничью квартиру завтракать; в это время я вошла к ним. Они

шумно разговаривали между собою, но, увидя меня, вдруг замолчали.

Полковник, с видом изумления, подошел ко мне. "Которой ты сотни?"

- спросил он поспешно. Я отвечала, что не имею еще чести быть в

которой-нибудь из них; но приехал просить его об этой милости.

Полковник слушал меня с удивлением. "Я не понимаю тебя! Разве ты

нигде не числишься?" - "Нигде".> - "Почему?" - "Не имею права". -

"Как! Что это значит? Казак не имеет права быть причислен к полку

казачьему! Что это за вздор!" Я сказала, что я не казак. "Ну, кто

же ты, - спросил полковник, начинавший выходить из терпения, -

зачем в казачьем мундире, и чего ты хочешь?" - "Я уже сказал вам,

полковник, что желаю иметь честь быть причислен к вашему полку,

хотя только на то время, пока дойдем до регулярных войск". - "Но

все-таки я должен знать, кто ты таков, молодой человек, и сверх

того разве тебе не известно, что у нас никому нельзя служить,

кроме природных казаков?" - "Я и не имею этого намерения, но

прошу у вас только позволения дойти до регулярных войск в звании

и одеянии казака при вас или при полку вашем; что ж до вопроса

вашего, кто я таков, скажу только то, что могу сказать: я

дворянин, оставил дом отцовский и иду в военную службу без ведома

и воли моих родителей; я не могу быть счастлив ни в каком другом

звании, кроме военного, потому я решился в этом случае поступить

по своему произволу; если вы не примете меня под свое

покровительство, я найду средство и один присоединиться к армии".

Полковник с участием смотрел на меня, пока я говорила. "Что мне

делать? - сказал он вполголоса, оборотясь к одному седому есаулу.

- Я не имею духа отказать ему!" - "На что же и отказывать, -

отвечал равнодушно есаул, - пусть едет с нами". - "Не нажить бы

нам хлопот". - "Каких же? Напротив, и отец и мать его будут вам

благодарны впоследствии за то, что вы дадите ему приют; с его

решимостью и неопытностию он попадет в беду, если вы его

отошлете". В продолжение этого короткого переговора полковника с

есаулом я стояла, опершись на свою саблю, с твердым намерением,

получа отказ, сесть на своего питомца гор и ехать одной к

предположенной цели. "Ну хорошо, молодой человек, - сказал

полковник, оборотясь ко мне, - ступай с нами; но упреждаю тебя,

что мы идем теперь на Дон, а там регулярных войск нет. Щегров!

дай ему лошадь из заводных!" Высокого роста казак, вестовой

полковника, пошел было исполнить приказание. Но я, спеша

пользоваться возможностью играть роль подчиненного воина,

сказала: "У меня есть лошадь, ваше высокоблагородие! Я буду ехать

на ней, если позволите". Полковник рассмеялся: "Тем лучше, тем

лучше! Поезжай на своей лошади. Как же твое имя, молодец?" Я

сказала, что меня зовут Александром! "А по отчеству?" - "Васильем

звали отца моего!" - "Итак, Александр Васильевич, на походе ты

будешь ехать всегда при первой сотне; обедать у меня и

квартировать. Иди теперь к полку, мы сейчас выступаем. Дежурный,

вели садиться на коней". Вне себя от радости, побежала я к своему

Алкиду и как птица взлетела на седло. Бодрая лошадь, казалось,

понимала мое восхищение; она шла гордо, сгибая шею кольцом и

быстро водя ушми. Казацкие офицеры любовались красотою Алкида

моего и вместе хвалили и меня; они говорили, что я хорошо сижу на

лошади и что у меня прекрасная черкесская талия. Я начинала уже

краснеть и приходить в замешательство от любопытных взоров, со

всех сторон на меня устремленных; но такое положение не могло

быть продолжительно; я скоро оправилась и отвечала на расспросы

учтиво, правдоподобно, голосом твердым, покойным, и казалась

вовсе не замечающею всеобщего любопытства и толков, возбужденных

появлением моим среди войска Донского.



Наконец казаки, наговорясь и насмотревшись на коня моего и

на меня, стали по местам. Полковник вышел, сел на черкесского

коня своего, скомандовал: "Справа по три!" - и полк двинулся

вперед. Переднее отделение, нарочно составленное из людей,

имеющих хороший голос, запело: "Душа добрый конь" - любимую

казацкую песню. Меланхолический напев ее погрузил меня в

задумчивость: давно ли я была дома! в одежде пола своего,

окруженная подругами, любимая отцом, уважаемая всеми как дочь

градоначальника! Теперь я казак! в мундире, с саблею; тяжелая

пика утомляет руку мою, не пришедшую еще в полную силу. Вместо

подруг меня окружают казаки, которых наречие, шутки, грубый голос

и хохот трогают меня! Чувство, похожее на желание плакать,

стеснило грудь мою! Я наклонилась на крутую шею коня своего,

обняла ее и прижалась к ней лицом!.. Лошадь эта была подарок

отца! Она одна оставалась мне воспоминанием дней, проведенных в

доме его! Наконец борьба чувств моих утихла, я опять села прямо

и, занявшись рассматриванием грустного осеннего ландшафта,

поклялась в душе никогда не позволять воспоминаниям ослаблять дух

мой, но с твердостию и постоянством идти по пути, мною

добровольно избранном.



Поход продолжался более месяца; новое положение мое

восхищало меня; я научилась седлать и расседлывать свою лошадь,

сама водила ее на водопой, так же, как и другие. Походом казацкие

офицеры часто скакались на лошадях и предлагали и мне испытать

быстроту моего Алкида против их лошадей; но я слишком люблю его,

чтоб могла согласиться на это. К тому ж мой добрый конь не в

первом цвете молодости, ему уже девять лет; и хотя я уверена, что

в целом казачьем полку нет ни одной лошади, равной моему Алкиду в

быстроте, точно так же, как и в красоте, но все-таки не имею

бесчеловечного тщеславия мучить своего товарища от пустого

удовольствия взять верх над тощими скакунами Дона. Наконец полк

пришел на рубеж своей земли и расположился лагерем в ожидании

смотра, после которого их распускают по домам; ожидание и смотр

продолжались три дня; я в это время ходила с ружьем по

необозримой степи Донской или ездила верхом. По окончании смотра

казаки пустились во все стороны группами; это был живописный вид:

несколько сот казаков, рассыпавшись по обширной степи, ехали от

места смотра во всех направлениях. Картина эта припомнила мне

рассыпное бегство муравьев, когда мне случалось выстрелить

холостым зарядом из пистолета в их кучу.



Щегров позвал меня к полковнику: "Ну вот, молодой человек,

нашему странствию конец! а вашему? что вы намерены делать?" -

"Ехать к армии", - смело отвечала я. "Вы, конечно, знаете, где

она расположена? знаете дорогу, по которой ехать, и имеете к

этому средства?" - спросил полковник, усмехаясь. Ирония эта

заставила меня покраснеть: "О месте и дороге я буду спрашивать,

полковник, что ж касается до средств, у меня есть деньги и

лошадь". - "Ваши средства хороши только за неимением лучших; мне

жаль вас, Александр Васильевич! Из поступков ваших, более, нежели

из слов, уверился я в благородном происхождении вашем; не знаю

причин, заставивших вас в такой ранней юности оставить дом

отцовский; но если это точно желание войти в военную службу, то

одна только ваша неопытность могла закрыть от вас те бесчисленные

затруднения, которые вам надобно преодолеть прежде достижения

цели. Подумайте об этом". Полковник замолчал, я также молчала, и

что могла я сказать! Меня стращают затруднениями! Советуют

подумать... Может быть, хорошо было бы услышать это дома; но,

удалясь от него две тысячи верст, надобно продолжать, и какие б

ни были затруднения, твердою волею победить их! Так думала я и

все еще молчала. Полковник начал опять: "Вижу, что вы не хотите

говорить со мною откровенно; может быть, вы имеете на это свои

причины; но я не имею духа отпустить вас на верную гибель;

послушайтесь меня, останьтесь пока у меня на Дону;

покровительство опытного человека для вас необходимо; я предлагаю

вам до времени дом мой, живите в нем до нового выступления нашего

в поход; вам не будет скучно, у меня есть семейство, климат наш,

как видите, очень тепел, снегу не бывает до декабря, можете

прогуливаться верхом сколько угодно; конюшня моя к вашим услугам.

Теперь мы поедем ко мне в дом, я отдам вас на руки жене моей, а

сам отправлюсь в Черкасск к Платову; там пробуду до нового

похода, который не замедлится; тогда и вы дойдете вместе с нами

до регулярных войск. Согласны ли вы последовать моему совету?" Я

сказала, что принимаю предложение его с искреннею благодарностью.

Надобно было не иметь ума, чтоб не видеть, как выгодно для меня

будет дойти до регулярного войска, не обращая на себя внимания и

не возбуждая ни в ком подозрения. Полковник и я сели в коляску и

отправились в Раздорскую станицу, где был у него дом. Жена его

чрезвычайно обрадовалась приезду мужа; это была женщина средних

лет, прекрасная собою, высокого роста, полная, с черными глазами,

бровями и волосами и смугловатым цветом лица, общим всему

казачьему племени; свежие губы ее приятно улыбались всякий раз,

когда она говорила. Меня очень полюбила она и обласкала;

дивилась, что в такой чрезвычайной молодости отпустили меня

родители мои скитаться, как она говорила, по свету; "вам, верно,

не более четырнадцати лет, и вы уже одни на чужой стороне; сыну

моему осьмнадцать, и я только с отцом отпускаю его в чужие земли;

но одному! ах боже! чего не могло б случиться с таким птенцом!

Поживите у нас, вы хоть немного подрастете, возмужаете, и, когда

наши казаки опять пойдут в поход, вы пойдете с ними, и муж мой

будет вам вместо отца". Говоря это, добрая полковница уставливала

стол разными лакомствами - медом, виноградом, сливками и сладким

только что выжатым вином: "Пейте, молодой человек, - говорила

доброхотная хозяйка, - чего вы боитесь? это и мы, бабы, пьем

стаканами; трехлетние дети у нас пьют его, как воду". Я до этого

времени не знала еще вкусу вина и потому с большим удовольствием

пила донской нектар. Хозяйка смотрела на меня, не сводя глаз:

"Как мало походите вы на казака! Вы так белы, так тонки, так

стройны, как девица! Женщины мои так и думают; они говорили уже

мне, что вы переодетая девушка!" Говоря таким образом, полковница

хохотала простодушно, вовсе не подозревая, как хорошо отгадали ее

женщины и какое замирание сердца причиняют слова ее молодому

гостю, так усердно ею угощаемому. С этого дня я не находила уже

никакого удовольствия оставаться в семействе полковника, но с

утра до вечера ходила по полям и виноградникам. Охотно уехала бы

я в Черкасск, но боялась новых расспросов; я очень видела, что

казачий мундир худо скрывает разительное отличие мое от природных

казаков; у них какая-то своя физиономия у всех, и потому вид мой,

приемы и самый способ изъясняться были предметом их любопытства и

толкования; к тому же, видя себя беспрестанно замечаемою, я стала

часто приходить в замешательство, краснеть, избегать разговоров и

уходить в поле на целый день, даже и в дурную погоду. Полковника

давно уже не было дома, он жил по делам службы в Черкасске;

единообразная бездейственная жизнь сделалась мне несносна; я

решилась уехать и отыскивать армию, хотя сердце мое трепетало при

мысли, что те же расспросы, то же любопытство ожидают меня везде;

но по крайности, думала я, это будет некоторым образом мимоходом,

а не так, как здесь я служу постоянным предметом замечаний и

толкованья.



Решась ехать завтра на рассвете, я пришла домой засветло,

чтобы уведомить хозяйку о своем отъезде и приготовить лошадь и

сбрую. Входя на двор, я увидела необыкновенную суетливость и

беготню людей полковника; увидела множество экипажей и верховых

лошадей. Я вошла в залу, и первою встречею был возвратившийся

полковник; толпа офицеров окружала его; но между ними не было

однако ж ни одного из тех, с которыми я пришла на Дон.

"Здравствуйте, Александр Васильевич! - сказал полковник, отвечая

на поклон мой, - не соскучились ли вы у нас? Господа, рекомендую,

это русский дворянин; он будет спутником нашим до места". Офицеры

слегка поклонились мне и продолжали разговаривать о своем походе.

"Ну как же вы проводили ваше время, Александр Васильевич?

Полюбился ли вам Дон и не полюбилось ли что на Дону?" Говоря это,

полковник лукаво усмехался. Поняв смысл последнего вопроса, я

покраснела, но отвечала вежливо и сообразно шутке, что старался

не прилепляться слишком к прекрасной стороне их, чтоб не

заплатить за это поздним сожалением. - "Вы очень хорошо сделали,

- сказал полковник, - потому что завтра чуть свет и мы, и вы

должны сказать прости нашему тихому Дону! Мне вверен Атаманский

полк, и мы имеем повеление идти в Гродненскую губернию; вот там

вы будете иметь случай вступить в какой угодно регулярный полк,

их там много".



В три часа утра я оседлала своего Алкида и привела его к

строю казаков; но как полковника тут еще не было, то я, привязав

свою лошадь, пошла в ту залу, где собрались все офицеры.

Множество молодых казачек пришли проходить своих мужей; я была

свидетельницею трогательного зрелища. Щегров, бывший всегда при

полковнике в походе, был с ним же и на Дону; его отец, мать, жена

и три взрослые и прекрасные дочери пришли проводить его и еще раз

проститься с ним. Умилительно было видеть, как сорокалетний

казак, склонясь до земли, целовал ноги своего отца и матери,

принимая их благословение, и после сам точно так же благословил

дочерей своих, упавших к ногам его; обряд этого прощанья был

совершенно нов для меня и сделал на душу мою самое горестное

впечатление! "Вот, - думала я, - как должно расставаться детям с

отцом и матерью! а я убежала! Вместо благословения неслись за

мною упреки раздраженных родителей, а может быть... ужасная

мысль!.." Погрузясь в эти печальные размышления, я не слыхала,

как все уже вышли и зала сделалась пуста. Шорох позади меня

пробудил мое внимание и извлек из горестных мечтаний очень

неприятным образом; ко мне подкрадывалась одна из женщин

полковницы: "А вы что ж стоите здесь одни, барышня? Друзья ваши

на лошадях, и Алкид бегает по двору!" Это сказала она с видом и

усмешкою истинного сатаны. Сердце мое вздрогнуло и облилось

кровью; я поспешно ушла от мегеры! Казаки были уже в строю; близ

них Алкид мой рыл землю копытом от нетерпения. Поспешая взять

его, я встретила строгий взгляд полковника: "В вашем положении

надобно всегда быть первым; для вас это необходимо, Александр

Васильевич", - сказал он, выезжая перед фронт. Наконец обычное

"справа по три" двинуло полк с места. Скоро опять раздалось:

"Душа добрый конь!" Опять возобновились сцены прежней походной

жизни; но я теперь уже не та; сделавшись старее несколькими

месяцами, я стала смелее и не прихожу более в замешательство при

всяком вопросе. Офицеры Атаманского полка, будучи образованнее

других, замечают в обращении моем ту вежливость, которая служит

признаком хорошего воспитания, и, оказывая мне уважение, ищут

быть со мною вместе.



В начале весны пришли мы в местечко Дружкополь, на берегу

Буга; здесь же квартирует и Брянский мушкетерский полк генерала

Лидерса; офицеры обоих полков часто бывают вместе; род жизни их

мне кажется убийственным: сидят в душной комнате, с утра до

вечера курят трубки, играют в карты и говорят вздор. Полковник

спрашивал меня, не хочу ли я определиться в Брянский полк?

"Сохрани боже, полковник, - отвечала я, - если б на всем Шаре

Земном была одна только пехота, я никогда не пошел бы в службу; я

не люблю пешую службу". - "Ну, как хотите, ваше от вас не уйдет,

вы еще слишком молоды". Я очень люблю ходить ночью одна в лесу

или в поле; вчера я зашла весьма далеко от местечка, и было уже

за полночь, когда я возвращалась домой; предавшись, по

обыкновению, мыслям, я шла скоро, не замечая мест; вдруг стон

глухой и как будто из-под земли раздавшийся прервал и тишину ночи

и мои мечтания: я остановилась, осматриваясь и прислушиваясь, я

слышу опять стон и вижу себя в десяти шагах от кладбища; стон

несся оттуда. Ни малейшая тень страха не взволновала души моей; я

пошла к кладбищу, отворила ограду и, вошед туда, ходила по всем

могилам, наклонялась, прислушивалась; стон разносился по всему

кладбищу, и я, продолжая идти от одной могилы к другой, перешла

наконец за церковь и с удивлением услышала, что стон наносится

ветром со стороны болота, находящегося в полуверсте от кладбища.

Не понимая, что бы это могло значить, я спешила дойти на квартиру

полковника, чтоб застать Щегрова не спящим и рассказать ему это

происшествие; я нашла в самом деле Щегрова бодрствующим и очень

рассерженным; я была некоторым образом у него под надзором;

продолжительное отсутствие мое в ночное время навело на него

страх; итак, рассказ мой был очень дурно принят: он сказал мне с

досадою, что я глупо делаю, таскаясь ночью по кладбищам и

обнюхивая могилы, как шакал, и что этот странный вкус доставит

мне удовольствие занемочь гнилой горячкой, от которой умирало

множество солдат Брянского полка; и кончил поучение свое

замечанием, что если б я не прямо из-под крыла маменьки своей

явился к ним и дал бы хоть немного обсохнуть молоку на губах

своих, то мог бы знать, что слышанный мною стон происходил от

птицы, живущей на болотах и называемой бугай, то есть бык.

Ворчанье старого казака отняло у меня охоту расспрашивать, для

чего эта птица не кричит, не поет, не свищет, а стонет, и я, не

говоря более ни слова, пошла спать.



Сын полковника учился в Любаре у иезуитов; он просил меня

приехать к нему полюбоваться необычайною толщиною и огромностию

двух его учителей. Квартиры наши в десяти верстах от Любара, итак

я поехала туда верхом; я остановилась в той же корчме, в которой

всегда останавливается полковник. Войдя в обширную комнату, какая

обыкновенно бывает во всякой корчме, я увидела молодую жидовку,

читающую нараспев свои молитвы; она стояла перед зеркалом и,

завывая потихоньку свои псалмы, в то же время чернила брови и

слушала с усмешкою молодого пехотного офицера, говорившего ей

что-то вполголоса. Вход мой прервал эту сцену. Жидовка

оборотилась ко мне, окинула быстро глазами и подошла так близко,

что дыхание ее разливалось теплотою по лицу моему. "Что вам

угодно?" - спросила она почти шепотом. Я отвечала, что прошу ее

велеть присмотреть за моей лошадью, которую оставляю у нее в

корчме. "Вы будете ночевать здесь?" - спросила она еще с тою же

таинственностью. "Я ночую в кляшторе иезуитов, а может быть, и

здесь, не знаю наверное". Услыша о кляшторе иезуитов, она

отвернулась от меня, не говоря ни слова, и, приказав работнику

взять мою лошадь, приняла прежнюю позицию перед зеркалом, снова

запела сквозь зубы, наклоняясь к офицеру, который опять начал

говорить с нею. Оставя их, я пошла посмотреть, выгодно ли помещен

Алкид мой, и, видя его довольным во всем, пошла прямо в кляштор

отцов иезуитов.



В самом деле, почтенные отцы Иероним и Антонио, учители

молодого Б..., чудовищною толщиною своею привели меня в ужас!

Огромная масса тел их превосходила всякое вероятие; они почти

совсем не могли стоять, но все сидели и всю церковную службу

читали у себя в келье сидя; дыхание их походило на глухой рев. Я

села в угол и смотрела на них, не сводя глаз, с изумлением и

некоторым родом страха. Молодой казак давил себе нос и зажимал

рот, чтобы не захохотать над странным видом двух своих чудовищ в

рясах и вместе моим. Наконец приглашение к ужину прекратило

набожный гул почтенных отцов и кривлянье молодого шалуна и мое

изумленье; мы пошли за стол. Повеса Б... шепнул мне на ухо, что

по обязанности гостеприимства он посадит меня между своими

учителями, чтоб наслаждаться приятностью их беседы; я хотела было

поскорее сесть подле него, но не успела: огромная рука схватила

мою руку, и тихо ревущий голос раздался почти под потолком: "Не

угодно ли взять место между нами? Прошу покорно! Пожалуйте сюда!"

Ужин этот был для меня настоящею пыткою: не разумея польского

языка, я не знала, что отвечать моим ужасным соседям с правой и

левой стороны; сверх того боялась еще, чтоб не наесться слишком

лакомого кушанья в Польше; мне было смертельно жарко; я

беспрестанно краснела, и пот каплями выступал на лбу моем. Одним

словом, я была измучена и смешна до крайности! Но вот загремели

стулья, огромные отцы поднялись; бормотанье молитв их, подобно

отдаленному рокотанью грома, носилось над головой моей; по

окончании всех возможных церемоний я с радостью увидела себя вне

ограды монастырской, и первым движением было, вышед из ворот,

почти бегом отдалиться от стен гостеприимной обители, в которой

так грустно жить и так трудно дышать!



Атаманский полк идет в Гродно; казаки острят пики и сабли; к

моему Алкиду приступа нет! храпит, прыгает, брыкает! Добрый конь!

какая-то будет наша участь с тобою! Мы пришли в Гродно; полк

пробудет здесь только два дня, а там пойдет за границу. Полковник

призвал меня: "Теперь вы имеете удобный случай определиться в

который угодно из формирующихся здесь кавалерийских эскадронов;

но последуйте моему совету, будьте откровенны с начальником того

полка, в который рассудите определиться; хотя чрез это одно не

примут вас юнкером, по крайней мере, вы выиграете его доброе

расположение и хорошее мнение. А между тем, не теряя времени,

пишите к своим родителям, чтоб выслали вам необходимые

свидетельства, без которых вас могут и совсем не принять, или, по

крайней мере, надолго оставят рядовым". Я поблагодарила его за

совет и за покровительство, так долго мне оказываемое, и наконец

простилась с ним. На другой день казаки ушли за границу, а я

осталась в Гродно.







Гродно. Я одна! совершенно одна! живу в заездной корчме.

Алкид мой беспрестанно ржет и бьет копытом в землю; он также

остался один. Из окна моего вижу я проходящие мимо толпы улан с

музыкою и пляскою; они дружелюбно приглашают всех молодых Людей

взять участие в их веселости. Пойду узнать, что это такое. Это

называется вербунок! Спаси боже, если нет другой дороги вступить

в регулярный полк, как посредством вербунка! Это было бы до

крайности неприятно. Когда я смотрела на эту пляшущую экспедицию,

подошел ко мне управляющий ею портупей-юнкер, или, по их,

наместник. "Как вам нравится наша жизнь? Не правда ли, что она

весела?" Я отвечала, что правда, и ушла от него. На другой день я

узнала, что это полк Коннопольский, что они вербуют для

укомплектования своего полка, потерявшего много людей в сражении,

и что ими начальствует ротмистр. Собрав эти сведения, я отыскала

квартиру наместника, вчера со мною говорившего; он сказал мне,

что если я хочу определиться в их полк на службу, то могу

предложить просьбу об этом их ротмистру Казимирскому, и что мне

вовсе нет надобности плясать с толпою всякого сброду, лезущего к

ним в полк. Я очень обрадовалась возможности войти в службу, не

подвергаясь ненавистному обряду плясать на улице, и сказала это

наместнику; он не мог удержаться от смеха: "Да ведь это делается

по доброй воле, и без этого легко можно обойтиться всякому, кто

не хочет брать участия в нашей вакханалии. Не угодно ли вам идти

со мною к Казимирскому? Ему очень приятно будет приобресть такого

рекрута; сверх этого я развеселю его на целый день, рассказав о

вашем опасении". Говоря это, наместник хохотал от всего сердца;

мы пошли. Из комнаты наместника нам надобно было проходить через

ту большую горницу, о которой я уже говорила, что находится во

всякой корчме; она была полна улан и завербовавшихся рекрутов;

все это плясало и пело. Стараясь скорее миновать шумную толпу, я

ухватила руку наместника; но в то же время один из улан, схватя

мой стан рукою, влетел со мною в круг и, топнув ногой,

приготовился начать мазурку, которую уже несколько пар прыгали и

скользили без всякого порядка. Наместник освободил меня из рук

этих очарованных плясунов; смех его удвоился от этого

неожиданного случая; наконец мы пришли на квартиру к

Казимирскому.



Ротмистр Казимирский, лет около пятидесяти, имеет

благородный и вместе воинственный вид; добродушие и храбрость

дышат во всех чертах приятного лица его. Когда я вошла, то он,

видно сочтя меня за казацкого офицера, вежливо поклонился и

спросил: "Что вам угодно?" Я сказала, что желал бы служить в

Коннопольском полку и, узнав, что ему поручено комплектовать этот

полк, пришел просить о принятии меня в службу. "Вас, на службу в

Коннопольский полк! - сказал ротмистр с удивлением, - вы казак,

принадлежите к войску Донскому, и в нем должны служить". -

"Одеяние мое вас обманывает; я русский дворянин и, следовательно,

могу избирать род службы, какой хочу". - "Можете ли доказать

это?" - "Нет! Но если вам угодно поверить одному слову моему, что

я точно русский дворянин, то я буду уметь ценить такое

снисхождение и по окончании кампании обязываюсь доставить в полк

все, что нужно для подтверждения справедливости слов моих". -

"Как же это сделалось, что вы носите казачий мундир?" - "Отец не

хотел отдавать меня в военную службу; я ушел тихонько,

присоединился к казачьему полку и с ним пришел сюда". - "Сколько

лет вам? Как ваша фамилия?" - "Мне семнадцатый год, фамилия моя

Дуров". Ротмистр оборотился к одному офицеру своего полка: "Как

думаешь? Принять его?" - "Как хотите; почему ж и не принять;

теперь война, люди надобны, а он обещает быть молодцом". - "А

если он казак и почему-нибудь хочет укрыться от своих, вступя в

регулярный полк?" - "Не может этого быть, ротмистр! На лице его

написано, что он не лжет, в этом возрасте притворяться не умеют.

Впрочем, если вы откажете, он пойдет к другому, который не будет

так излишне осторожен, и вы потеряете хорошего рекрута..." Весь

этот переговор был по-польски. Ротмистр оборотился ко мне:

"Согласен поверить вашему слову, Дуров! Надеюсь, что вы

оправдаете мою доверенность вашим поведением". Я хотела было

сказать, что в скором времени он сам увидит, стою ли я чести быть

принят в число воинов, имеющих завидное счастие служить

Александру; но промолчала, боясь, чтоб не сочли этого за

неуместное самохвальство; я сказала только, что имею лошадь и

желал бы на ней служить, если можно. - "Нельзя, - сказал

ротмистр, - вам дадут казенную; однако ж вы можете держать ее при

себе до времени, пока найдете случай продать".- - "Продать!

Алкида! - вскрикнула я невольно. - Ах, сохрани меня боже от этого

несчастия!! Нет, господин ротмистр, у меня есть деньги, я буду

кормить свою лошадь на свой счет и ни для чего в свете не

расстанусь с нею!" Казимирский сам был от колыбели кавалерист;

ему очень понравилась моя привязанность к наилучшему товарищу в

военное время; он сказал, что лошадь моя будет иметь место на его

конюшне и вместе корм, что я могу на ней ехать за границу и что

он берет на себя исходатайствовать мне позволение служить на ней.

После этого велел послать к себе одного из улан, при нем

находившихся, и отдал меня ему в смотрение, приказав учить меня

маршировать, рубиться, стрелять, владеть пикою, седлать,

расседлывать, вьючить и чистить лошадь, и, когда я несколько

научусь всему этому, тогда обмундировать и употреблять на службу.

Улан, выслушав приказание, тогда же взял меня с собою в сборню,

так называется изба, а иногда и сарай, где учат молодых солдат

всему, что принадлежит до службы. Всякий день встаю я на заре и

отправляюсь в сборню, оттуда все вместе идем в конюшню; уланский

ментор мой хвалит мою понятливость и всегдашнюю готовность

заниматься эволюциями, хотя бы это было с утра до вечера. Он

говорит, что я буду молодец. Надобно, однако ж, признаться, что я

устаю смертельно, размахивая тяжелою пикою - особливо при этом

вовсе ни на что не пригодном маневре вертеть ею над головой; и я

уже несколько раз ударила себя по голове; также не совсем покойно

действую саблею; мне все кажется, что я порежусь ею; впрочем, я

скорее готова поранить себя, нежели показать малейшую робость.

Проведя все утро на ученье, обедать иду к Казимирскому; он

экзаменует меня с отеческим снисхождением, спрашивает, нравятся

ли мне мои теперешние занятия и каким я нахожу военное ремесло? Я

отвечала, что люблю воинское ремесло со дня моего рождения; что

занятия воинственные были и будут единственным моим упражнением;

что считаю звание воина благороднейшим из всех и единственным, в

котором нельзя предполагать никаких пороков, потому что

неустрашимость есть первое и необходимое качество воина; с

неустрашимостию неразлучно величие души, и при соединении этих

двух великих достоинств нет места порокам или низким страстям.

"Неужели вы думаете, молодой человек, - спрашивал ротмистр, - что

без неустрашимости нельзя иметь качеств, достойных уважения? Есть

много людей робких от природы и имеющих прекраснейшие свойства".

- "Очень верю, ротмистр; но думаю также, что неустрашимый человек

непременно должен быть добродетелен". - "Может быть, вы правы, -

говорил ротмистр, улыбаясь, - но, - присовокупил он, трепля меня

по плечу и покручивая усы, - подождем лет десяток и также

подождем первого сражения, опыт во многом может разуверить".

После обеда Казимирский ложился спать, а я шла в конюшню дать

лошади полуденную ее порцию овса; после этого я была свободна

делать что хочу до шести часов вечера.



Сколько ни бываю я утомлена, размахивая целое утро тяжелою

пикою - сестрою сабли, маршируя и прыгая на лошади через барьер,

но в полчаса отдохновения усталость моя проходит, и я от двух до

шести часов хожу по полям, горам, лесам бесстрашно, беззаботно и

безустанно! Свобода, драгоценный дар неба, сделалась наконец

уделом моим навсегда! Я ею дышу, наслаждаюсь, ее чувствую в душе,

в сердце! Ею проникнуто мое существование, ею оживлено оно! Вам,

молодые мои сверстницы, вам одним понятно мое восхищение! Одни

только вы можете знать цену моего счастия! Вы, которых всякий шаг

на счету, которым нельзя пройти двух сажен без надзора и

охранения! которые от колыбели и до могилы в вечной зависимости и

под вечною защитою, бог знает от кого и от чего! Вы, повторяю,

одни только можете понять, каким радостным ощущением полно сердце

мое при виде обширных лесов, необозримых полей, гор, долин,

ручьев, и при мысли, что по всем этим местам я могу ходить, не

давая никому отчета и не опасаясь ни от кого запрещения, я прыгаю

от радости, воображая, что во всю жизнь мою не услышу более слов:

ты девка, сиди. Тебе неприлично ходить одной прогуливаться! Увы,

сколько прекрасных ясных дней началось и кончилось, на которые я

могла только смотреть заплаканными глазами сквозь окно, у

которого матушка приказывала мне плесть кружево. Горестное

воспоминание о угнетении, в каком прошли детские лета мои,

прекратило тотчас веселые скачки; около часа я бываю скучна,

когда вспоминаю о своей домашней жизни; но, к счастию, с каждым

днем вспоминаю об ней реже, и только одна мысль, что воле моей,

как взору, нет границ, кружит радостию мою голову.



Меня и еще одного товарища Вышемирского приказал ротмистр

назначить в первый взвод, под команду поручика Бошнякова; взвод

этот квартирует в бедной помещичьей деревне, окруженной болотами.

_________________
Любовь изменила только твоё обаяние… у меня она изменила душу. Г. Сенкевич «Камо грядеши?»


Вернуться к началу
 Профиль  
 
 Заголовок сообщения:
СообщениеДобавлено: 02-05, 18:35 
Не в сети
Романтико-историческая админ
Аватара пользователя

Зарегистрирован: 18-12, 17:34
Сообщения: 2207
http://www.bibliotekar.ru/rusDurova/3.htm


Какая голодная сторона эта Литва! Жители так бедны, бледны,

тощи и запуганы, что без сожаления нельзя смотреть на них.

Глинистая земля, усеянная камнями, худо награждает тягостные

усилия удобрять и обрабатывать ее; хлеб их так черен, как уголь,

и, сверх этого, смешан с чем-то колючим (дресва); невозможно есть

его, по крайней мере, я не могу съесть ни одного куска.



Более трех недель стоим мы здесь; мне дали мундир, саблю,

пику, так тяжелую, что мне кажется она бревном; дали шерстяные

эполеты, каску с султаном, белую перевязь с подсумком,

наполненным патронами; все это очень чисто, очень красиво и очень

тяжело! Надеюсь, однако ж, привыкнуть; но вот к чему нельзя уже

никогда привыкнуть - так это к тиранским казенным сапогам! они

как железные! До сего времени я носила обувь мягкую и ловко

сшитую; нога моя была свободна и легка, а теперь! ах, боже! я

точно прикована к земле тяжестию моих сапог и огромных брячащих

шпор! Охотно бы заказала сшить себе одну пару жиду-сапожнику, но

у меня так мало денег; надобно терпеть, чего нельзя переменить.



С того дня, как я надела казенные сапоги, не могу уже более

по-прежнему прогуливаться и, будучи всякой день смертельно

голодна, провожу все свободное время на грядах с заступом,

выкапывая оставшийся картофель. Поработав прилежно часа четыре

сряду, успеваю нарыть столько, чтоб наполнить им мою фуражку;

тогда несу в торжестве мою добычу к хозяйке, чтобы она сварила

ее; суровая эта женщина всегда с ворчаньем вырвет у меня из рук

фуражку, нагруженную картофелем, с ворчаньем высыплет в горшок, и

когда поспеет, то, выложив в деревянную миску, так толкнет ее ко

мне по столу, что всегда несколько их раскатится по полу; что за

злая баба! а, кажется, ей нечего жалеть картофелю, он весь уже

снят и где-то у них запрятан; плод же неусыпных трудов моих не

что иное, как оставшийся очень глубоко в земле или как-нибудь

укрывшийся от внимания работавших.



Вчера хозяйка разливала молоко; в это время я вошла с моей

фуражкой, полной картофеля. Хозяйка испугалась, а я обрадовалась

и начала убедительно просить ее дать немного молока к моему

картофелю. Страшно было видеть, как лицо ее подернулось злобою и

ненавистию! Со всеми проклятиями налила она молока в миску,

вырвала у меня из рук фуражку, рассыпала весь мой картофель по

полу, но тотчас, однако ж, кинулась подбирать; это последнее

действие, которого я угадывала причину, рассмешило меня.



Взводный начальник наш поручик Бошняков взял меня и

Вышемирского к себе на квартиру; будучи хорошо воспитан, он

обращается с нами обоими как прилично благородному человеку

обращаться с равными ему. Мы живем в доме помещика; нам, то есть

офицеру нашему, дали большую комнату, отделяемую сенями от комнат

хозяина; мы с Вышемирским полные владетели этой горницы, потому

что поручик наш почти никогда не бывает и не ночует дома; он

проводит все свое время в соседней деревне у старой помещицы,

вдовы; у нее есть прекрасная дочь, и поручик наш, говорит его

камердинер, смертельно влюблен в нее; жена помещика наших

квартир, молодая дама редкой красоты, очень недовольна, что

постоялец ее не живет на своей квартире; она всякий раз, как

увидит меня или Вышемирского, спрашивает, очень мило картавя:

"Что ваш офицер делает у N.N.? Он там от утра до ночи, и от ночи

до утра!.." От меня она слышит в ответ одно только - не знаю! Но

Вышемирский находит забавным уверять ее, что поручик страшится

потерять спокойствие сердца и для того убегает опасной квартиры

своей.



Я привыкла к своим кандалам, то есть к казенным сапогам, и

теперь бегаю так же легко и неутомимо, как прежде; только на

ученье тяжелая, дубовая пика едва не отламывает мне руку,

особливо, когда надобно вертеть ею поверх головы: досадный

маневр!



Мы идем за границу! в сраженье! Я так рада и так печальна!

Если меня убьют, что будет с старым отцом моим! Он любил меня!



Чрез несколько часов я оставлю Россию и буду в чужой земле!

Пишу к отцу, где я и что я теперь; пишу, что, падая к стопам его

и обнимая колена, умоляю простить мне побег мой, дать

благословение и позволить идти путем, необходимым для моего

счастия. Слезы мои падали на бумагу, когда я писала, и они будут

говорить за меня отцовскому сердцу. Только что я отнесла письмо

на почту, велено выводить лошадей; мы сию минуту выступаем; мне

позволяют ехать, служить и сражаться на моем Алкиде. Мы идем в

Пруссию и, сколько я могу заметить, совсем не торопимся; наши

переходы умеренные, и дневки, как обыкновенно, через два дня и

через три.



На третьем переходе Вышемирский сказал, что от этой дневки

недалеко селение дяди его, у которого живет и воспитывается

родная его сестра: "Я попрошусь у ротмистра съездить туда на один

день, поедешь ли со мною, Дуров?" - "Если отпустят, охотно

поеду", - отвечала я. Мы пошли к ротмистру, который, узнав наше

желание, тогда же отпустил нас, приказав только Вышемирскому

беречь свою лошадь и подтвердив нам обоим, чтоб непременно

явились через сутки в эскадрон. Мы отправились. Селение помещика

Куната, дяди Вышемирского, отстояло пять миль от деревни, где

должно было дневать нашему эскадрону, и мы, хотя ехали все рысью,

приехали, однако ж, в глубокую полночь; тишина ее нарушалась

едино-звучным стуком по доске, раздававшимся внутри обширного

двора господского, обнесенного высоким забором; это был сторож,

ходивший вокруг дома и стучавший чем-то по доске. Ворота не были

заперты, и мы беспрепятственно въехали на двор, гладкий, широкий,

покрытый зеленою травою; но только что шаги лошадей наших

послышались в тиши ночной, в один миг стая сторожевых собак

окружила нас с громким лаем; я хотела было, несмотря на это,

сойти с лошади, но, увидя вновь прибежавшую собаку, почти вровень

с моим конем, села опять в седло, решась не вставать, хотя бы это

было до рассвета, пока кто-нибудь не придет отогнать атакующих

нас зверей. Наконец сторож с клепалом в руках явился перед нами;

он тотчас узнал Вышемирского и чрезвычайно обрадовался. Собаки по

первому сигналу убрались в свои лари; явились люди, принесли

огня, лошадей наших взяли, отвели в конюшню, а нас просили идти к

пану эконому, потому что господа спали и все двери кругом

заперты. Не знаю, как весть о приезде Вышемирского проникла

сквозь запертые двери целого дома; но только сестра его, спавшая

близ теткиной спальни, узнала и тотчас пришла к нам. Это было

прекраснейшее дитя лет тринадцати. Она важно присела перед своим

братом, сказала як се маш! (как себя чувствуешь! (польск.)) и

бросилась со слезами обнимать его. Я не могла понять этого

контраста. Нам подали ужинать и принесли ковры, подушки, солому и

простыни, чтоб сделать нам постели. Панна Выше-мирская восстала

против этого распоряжения; она говорила, что постель не нужна,

что скоро будет день и что брат ее, верно, охотно будет сидеть и

разговаривать с нею, нежели спать. Эконом смеялся и отдавал ей на

выбор, или идти в свою комнату, не мешая нам лечь спать, или

остаться и для разговору с братом лечь к нам в средину. Девочка

сказала: "Встыдьсе, пане экономе!"(Стыдитесь, господин эконом!

(польск.)) - и ушла, поцеловав прежде брата и поклонясь мне. На

другой день позвали нас пить кофе к господину Кунату. Важного

вида польский пан сидел с женою и сыновьями в старинной зале,

обитой малиновым штофом; стулья и диваны были обиты тою же

материею и украшены бахромою, надо думать, в свое время золотою,

но теперь все это потускло и потемнело; комната имела мрачный

вид, совершенно противоположный виду хозяев, ласковому и

добродушному; они обняли своего племянника, вежливо поклонились

мне и приглашали взять участие в завтраке. Все это семейство

чрезвычайно полюбило меня; спрашивали о летах моих, о месте

родины, и когда я сказала им, что живу недалеко от Сибири, то

жена Кунаты вскрикнула от удивления и смотрела на меня с новым

любопытством, как будто житель Сибири был существо

сверхъестественное! Во всей Польше о Сибири имеют какое-то

странное понятие. Кунат сыскал на карте город, где живет отец

мой, и уверял, смеючись, что я напрасно называю себя сибиряком,

что, напротив, я азиятец. Увидя на столе бумагу и карандаши, я

просила позволить мне что-нибудь нарисовать. "О, очень охотно", -

отвечали мои хозяева; не занимаясь уже давно этим приятным

искусством, я так рада была случаю изобразить что-нибудь, что

сидела за добровольною своею работою более двух часов. Нарисовав

Андромеду у скалы, я была осыпана похвалами от молодых и старых

Кунатов. Поблагодаря их за снисхождение к посредственности

таланта моего, я хотела подарить мой рисунок панне Вышемирской;

но старая Кунатова взяла его из рук у меня, говоря: "Отдайте мне,

если он вам не надобен, я буду говорить всем, что это рисовал

коннополец, урожденный сибиряк!" Кунат вслушался. "Извини, мой

друг, ты ошибаешься, Дуров азиятец; вот посмотри сама", - говорил

он, таща огромную карту к столу жены своей.



На другой день мы простились с Кунатами; они проводили нас в

коляске верст десять. "Срисуйте, Дуров, местоположение нашей

деревни, - сказала жена Куната, - это иногда приведет вам на

память людей, полюбивших вас, как сына". Я сказала, что и без

того никогда их не забуду. Наконец мы расстались; коляска Кунатов

поворотила назад, а мы пустились легким галопом вперед.

Вышемирский молчал и был пасмурен. Саквы его были наполнены

разною провизиею и возвышались двумя холмами по бокам его лошади.

Наконец он стал говорить: "Поедем шагом, дары дядюшкины набьют

спину моей лошади. Зачем я приезжал! им чужие дороже своих! Они

только тобою и занимались, а меня как будто не было тут; что в

таких родных!" Самолюбие Вышемирского жестоко страдало от явного

предпочтения, оказанного мне его родственниками. Я старалась его

успокоить: "Что мне в том, Вышемирский, что дядя и тетка твои так

занимались мною, зато сестра твоя ни разу не взглянула на меня и

ни слова не сказала со мною во все то время, которое мы у них

пробыли; не хочешь ли поменяться? Возьми себе внимание дяди и

тетки, отдай мне ласки, слезы и поцелуи сестры твоей".

Вышемирский вздохнул, меланхолически усмехнулся и стал

рассказывать, что маленькая сестра его жаловалась на слишком

строгое содержание и стеснение; я тотчас вспомнила свою жизнь в

отцовском доме, матушкину строгость, жестокую неволю,

беспрерывное сидение за работой, вспомнила - и печаль отуманила

лицо мое; я вздохнула в свою очередь, и мы оба кончили путь наш

молча.



Сегодня эскадрон наш присоединился к полку; завтра ротмистр

Казимирский должен представить всех нас на смотр генерал-майору

Каховскому, и завтра разместят всех по другим эскадронам.



Смотр кончился. Казимирский был столько вежлив, что не

поставил меня в одну шеренгу с завербованными, но представил

особливо Каховскому; он назначил меня в лейб-эскадрон, которым

командует ротмистр Галер.



Наконец мечты мои осуществились! я воин! коннополец! ношу

оружие! и, сверх того, счастие поместило меня в один из

храбрейших полков нашей армии!







Мая 22-го 1807



Гутштадт. В первый раз еще видела я сражение и была в нем.

Как много пустого наговорили мне о первом сражении, о страхе,

робости и, наконец, отчаянном мужестве! Какой вздор! Полк наш

несколько раз ходил в атаку, но не вместе, а поэскадронно. Меня

бранили за то, что я с каждым эскадроном ходила в атаку; но это,

право, было не от излишней храбрости, а просто от незнания; я

думала, так надобно, и очень удивлялась, что вахмистр чужого

эскадрона, подле которого я неслась, как вихрь, кричал на меня:

"Да провались ты отсюда! зачем ты здесь скачешь?" Воротившись к

своему эскадрону, я не стала в свой ранжир, но разъезжала

поблизости: новость зрелища поглотила все мое внимание; грозный и

величественный гул пушечных выстрелов, рев или какое-то рокотанье

летящего ядра, скачущая конница, блестящие штыки пехоты,

барабанный бой и твердый шаг и покойный вид, с каким пехотные

полки наши шли на неприятеля, все это наполняло душу мою такими

ощущениями, которых я никакими словами не могу выразить.



Едва было я не лишилась своего неоцененного Алкида:

разъезжая, как я уже сказала, вблизи своего эскадрона и

рассматривая любопытную картину битвы, увидела я несколько

человек неприятельских драгун, которые, окружив одного русского

офицера, сбили его выстрелом из пистолета с лошади. Он упал, и

они хотели рубить его лежащего. В ту ж минуту я понеслась к ним,

держа пику наперевес. Надобно думать, что эта сумасбродная

смелость испугала их, потому что они в то же мгновение оставили

офицера и рассыпались врознь; я прискакала к раненому и

остановилась над ним; минуты две смотрела я на него молча; он

лежал с закрытыми глазами, не подавая знака жизни; видно, думал,

что над ним стоит неприятель; наконец он решился взглянуть, и я

тотчас спросила, не хочет ли он сесть на мою лошадь? "Ах,

сделайте милость, друг мой!" - сказал он едва слышным голосом; я

тотчас сошла с лошади и с трудом подняла раненого, но тут и

кончилась моя услуга; он упал ко мне на руку грудью, и я, чуть

держась на ногах, не знала, что мне делать и как посадить его на

Алкида, которого тоже держала за повод другою рукою; такое

положение кончилось бы очень невыгодно для обоих, то есть для

офицера и для меня, но, к счастию, подъехал к нам его полка

солдат и помог мне посадить раненого на мою лошадь. Я сказала

солдату, чтоб лошадь прислали в Коннопольский полк товарищу

Дурову, а драгун сказал мне, что спасенный мною офицер, поручик

Панин, Финляндского драгунского полка и что лошадь мою тотчас

пришлют. Офицера повезли к его полку, а я пошла к своему; я

чувствовала себя весьма в невыгодном положении, оставшись пешком

среди скачки, стрельбы, рубки на саблях, и, видя, что все это или

пролетало молниею, или с уверенностью в доброте коня своего тихо

галопировало в разных направлениях, вскликнула: "Увы, мой Алкид!

где он теперь!" Я очень раскаивалась, отдавши так безрассудно

свою лошадь; и тем более, что мой ротмистр, сначала с участием

спросивший меня: "Твою лошадь убили, Дуров? Не ранен ли ты?", но,

узнавши, как это случилось, что я хожу тут пешком, с досадою

вскрикнул на меня: "Пошел за фронт, повеса!" Хотя печально, но

поспешно шла я к тому месту, где видела флюгера пик

Коннопольского полка. Встречающиеся с сожалением говорили: "Ах,

боже мой! Посмотри, какой молодой мальчик ранен". Иначе никто не

мог думать, видя улана пешком в залитом кровью мундире. Я уже

сказала, что раненый офицер лежал грудью на руке у меня, и

надобно полагать, что рана его была на груди, потому что весь мой

рукав был в крови.



К неизъяснимой радости моей, Алкид возвращен мне, хотя и не

так, как я надеялась, но все возвращен: я шла задумчиво полем к

своему полку, вдруг вижу едущего от неприятельской стороны нашего

поручика Подвышанского на моей лошади; я не вспомнилась от

радости и, не заботясь о том, каким случаем конь мой очутился под

Подвышанским, подбежала гладить и ласкать своего Алкида, который

тоже изъявил радость свою прыжком и громким ржаньем. "Разве эта

лошадь твоя?" - спросил удивившийся Подвышанский. Я рассказала

ему свое приключенье. Он тоже не похвалил моей опрометчивости и

сказал, что купил мою лошадь у казаков за два червонца; я просила

отдать мне ее обратно и взять от меня деньги, им заплаченные.

"Хорошо, но на сегодня оставь его у меня; лошадь мою убили, и мне

не на чем быть в деле!" Сказал, дал шпоры моему Алкиду и ускакал

на нем; а я, я только что не плакала, видя моего ратного товарища

в чужих руках, и поклялась в душе никогда уже более никому во всю

жизнь не отдавать своей лошади! Наконец этот мучительный день

кончился; Подвышанский отдал мне Алкида, и армия наша преследует

теперь ретирующегося неприятеля.







24-гои 25-го Мая



Берег Пасаржи. Странное дело! Мы так мало торопились,

преследуя неприятеля, что он успел переправиться через эту речку,

на берегах которой мы теперь стоим, и нас же встретил выстрелами!

Может быть, я ничего в этом не разумею, но мне кажется, что

надобно было идти на плечах у неприятеля и разбить его при

переправе.



Там же, на берегу Пасаржи. Другой день стоим мы здесь и

ничего не делаем, да и делать нечего. Впереди нас егеря

перестреливаются с неприятельскими стрелками через речку; наш

полк поставлен тотчас за егерским; но как нам совсем уже нет

дела, то и приказано сойти с лошадей. Я голодна смертельно! У

меня нет ни одного сухаря! Казаки, поймавшие моего Алкида, сняли

с него саквы с сухарями, плащ и чемодан; я получила свою лошадь с

одним только седлом, а все прочее пропало! Я стараюсь во сне

забыть, что мне есть хочется, однако ж это не помогает. Наконец

улан, которому я поручена была в смотрение, и имевший еще и

теперь власть ментора, заметя, что на седле моем сакв нет и что

лицо мое бледно, предложил мне три больших заплесневелых сухаря;

я с радостью взяла их и положила в яму, полную дождевой воды,

чтобы они несколько размокли. Хотя я не ела более полутора суток,

однако ж не могла съесть более одного из этих сухарей, так они

были велики, горьки и зелены. Мы продолжали стоять на одном

месте; стрелки перестреливаются, уланы так лежат на траве; я

пошла от скуки ходить по холмам, где стоят казацкие ведеты. Сходя

с одного пригорка, я увидела ужасное зрелище: два егеря,

хотевшие, видно, спрятаться от выстрелов или просто на свободе

выпить свое вино, лежали оба мертвые: смерть нашла их в этом

убежище; они оба убиты были одним ядром, которое, сорвав сидящему

выше всю грудь, пробило товарищу его, сидевшему несколько ниже,

бок, вырвало внутренности и вместе с ними лежало; подле него тут

же лежала и манерка их с водкою. Содрогаясь, ушла я от страшного

вида двух этих тел! Возвратись к полку, я легла было в кустах и

заснула, но была очень скоро и неприятно разбужена: близ меня

упало ядро, вслед за ним прилетело еще несколько; я вскочила и

отбежала шагов десять от этого места; но фуражка моя там

осталась, я не успела схватить ее; она лежала на траве и на

темной зелени ее была похожа на огромный цветок по своему яркому

малиновому цвету. Вахмистр приказал мне идти взять ее, и я пошла,

хотя не совсем охотно, потому что ядра густо и беспрерывно падали

в этот кустарник. Причиною этой неожиданной пальбы на нас были

наши флюгера; мы воткнули пики в землю при лошадях. Разноцветные

флюгера, играя с ветром и трепеща на воздухе, привлекли внимание

неприятеля; угадывая по ним наше присутствие в этом лесочке, он

направил туда свои пушки; теперь нас отвели дальше и пики велено

положить на землю.



Вечером полку нашему приказано быть на лошадях. До глубокой

полночи сидели мы на конях и ожидали, когда нам велят двинуться с

места. Теперь мы сделались ариергардом и будем прикрывать

отступление армии. Так говорит наш ротмистр. Устав смертельно

сидеть на лошади так долго, я спросила Вышемирского, не хочет ли

он встать; он сказал, что давно сошел бы с коня, если б не ожидал

каждую минуту, что полк пойдет. "Мы это услышим и вмиг сядем на

лошадей, - сказала я, - а теперь переведем их за этот ров и ляжем

тут на траве". Вышемирский последовал моему совету: мы перевели

своих лошадей через ров и сами легли в кустах. Я обвила повод

около руки и тотчас заснула. Слышуимя свое два раза повторенное!

чувствую, что Алкид толкает меня головою, храпит и бьет копытом в

землю; слышу, что земля задрожала подо мною и потом все затихло!

Сердце мое замирало, я понимала опасность, силилась проснуться, и

не могла. Алкид мой! бесценный конь! хотя остался один, слышал в

отдалении своих товарищей, был на свободе, потому что повод ослаб

и спал с руки моей, не ушел, однако ж, от меня, но только

беспрестанно бил копытом землю и храпел, наклоняя ко мне морду. С

трудом наконец открыла я глаза, встала; вижу, что Вышемирского

нет; смотрю на место, где стоял полк, его нет! Я окружена мраком

и безмолвием ночи, столь страшной в теперешнем случае. Глухо

отдающийся топот лошадей дает мне понять, что полк удаляется на

рысях; спешу сесть на Алкида, и справедливость требует

признаться, что нога моя не вдруг сыскала стремя! Сев, я опустила

повода, и мой конь, верный, превосходный конь мой перескочил ров

и прямо через кустарник понес меня легким, быстрым скоком прямо к

полку, догнал его в четверть часа и стал в свой ранжир.

Вышемирский сказал, что он считал меня погибшим; он говорил, что

сам очень испугался, слыша полк удаляющимся, и потому, кликнув

меня два раза, оставил на волю божию участь мою.







29-гои 30-го Мая



Гейльзберг. Французы тут дрались с остервенением. Ах,

человек ужасен в своем исступлении! Все свойства дикого зверя

тогда соединяются в нем! Нет! это не храбрость! Я не знаю, как

назвать эту дикую, зверскую смелость, но она недостойна назваться

неустрашимостию! Полк наш в этом сражении мало мог принимать

деятельного участия: здесь громила артиллерия и разили

победоносные штыки пехоты нашей; впрочем, и нам доставалось, мы

прикрывали артиллерию, что весьма невыгодно, потому что в этом

положении оскорбление принимается безответно, то есть должно, ни

на что несмотря, стоять на своем месте неподвижно. До сего

времени я еще ничего не вижу страшного в сражении, но вижу много

людей, бледных как полотно, вижу, как низко наклоняются они,

когда летит ядро, как будто можно от него уклониться! Видно,

страх сильнее рассудка в этих людях! Я очень много уже видела

убитых и тяжело раненных! Жаль смотреть на этих последних, как

они стонут и ползают по так называемому полю чести! Что может

усладить ужас подобного положения простому солдату? рекруту?

Совсем другое дело образованному человеку: высокое чувство чести,

героизм, приверженность к государю, священный долг к отечеству

заставляют его бесстрашно встречать смерть, мужественно

переносить страдания и покойно расставаться с жизнию.



В первый раз еще опасность была так близка ко мне, как уже

нельзя быть ближе; граната упала под брюхо моей лошади и тотчас

лопнула! Черепки с свистом полетели во все стороны! Оглушенная,

осыпанная землею, я едва усидела на Алкиде, который дал такого

скачка в сторону, что я думала, в него вселился дьявол. Бедный

Вышемирский, который жмурится при всяком выстреле, говорит, что

он не усидел бы на таком неистовом прыжке; но всего удивительнее,

что ни один черепок не задел ни меня, ни Алкида! Это такая

необыкновенность, которой не могут надивиться мои товарищи. Ах,

верно молитвы отца и благословение старой бабушки моей хранят

жизнь мою среди сих страшных, кровавых сцен.



С самого утра идет сильный дождь; я дрожу; на мне ничего уже

нет сухого. Беспрепятственно льется дождевая вода на каску,

сквозь каску на голову, по лицу за шею, по всему телу, в сапоги,

переполняет их и течет на землю несколькими ручьями! Я трепещу

всеми членами, как осиновый лист! Наконец нам велели отодвинуться

назад; на наше место станет другой кавалерийский полк; и пора!

давно пора! Мы стоим здесь почти с утра, промокли до костей,

окоченели, на нас нет лица человеческого; и сверх этого потеряли

много людей.



Когда полк наш стал на дистанцию, безопасную от выстрелов

неприятельских, то я попросила ротмистра позволить мне съездить в

Гейльзберг, находившийся от нас в версте расстоянием. Мне нужно

было подковать Алкида; он потерял одну подкову, да еще хотелось

купить что-нибудь съесть; я так голодна, что даже с завистию

смотрела на ломоть хлеба в руке одного из наших офицеров.

Ротмистр позволил мне ехать, но только приказал скорее

возвращаться, потому что наступала ночь и полк мог переменить

место. Я и Алкид, оба дрожащие от холода и голода, понеслись, как

вихрь, к Гейльзбергу. В первой попавшейся мне на глаза заездной

корчме поставила я своего коня и, увидя тут же кузнецов, кующих

казацких лошадей, просила подковать и мою, а сама пошла в

комнату; в ней был разведен большой огонь на некотором роде очага

или камина какой-то особливой конструкции; подле стояли большие

кожаные кресла, на которые я в ту ж минуту села, и только успела

отдать жидовке деньги, чтобы она купила мне хлеба, как в то же

мгновение погрузилась в глубочайший сон!.. Усталость, холод от

мокрого платья, голод и боль всех членов от продолжительного

сиденья на лошади, юность, не способная к перенесению стольких

соединенных трудов, все это вместе, лиша меня сил, предало

беззащитно во власть сну, как безвременному, так и опасному. Я

проснулась от сильного потрясения за плечо: открыв глаза, с

изумлением смотрю вокруг себя! Не могу понять, где я? зачем в

этом месте? и даже что я такое сама! Сон все еще держит в

оцепенении умственные силы мои, хотя глаза уже открыты! Наконец я

опомнилась и чрезвычайно встревожилась; глубокая ночь уже

наступила и покрывала мраком своим все предметы; на очаге едва

было столько огня, чтоб осветить горницу. При свете этого то

вспыхивающего, то гаснущего пламени увидела я, что существо,

потрясавшее меня за плечо, был егерский солдат, который, сочтя

меня по пышным белым эполетам за офицера, говорил: "Проснитесь!

проснитесь! ваше благородие! канонада усиливается! ядра летят в

город!" Я бросилась опрометью туда, где поставила свою лошадь;

увидела, что она стоит на том же месте; посмотрела ее ногу - не

подкована! В корчме ни души: жид и жидовка убежали! о хлебе

нечего уже было и думать! Я вывела своего Алкида и увидела, что

еще не так поздно, как мне показалось; солнце только что

закатилось, и вечер сделался прекрасный, дождь перестал, и небо

очистилось. Я села на моего бедного голодного и неподкованного

Алкида. Подъехав к городским воротам, я ужаснулась того множества

раненых, которые тут столпились; должно было остановиться! Не

было никакой возможности пробраться сквозь эту толпу пеших,

конных, женщин, детей! Тут везли подбитые пушки, понтоны, и все

это так столпилось, так сжалось в воротах, что я пришла в

совершенное отчаяние! Время летело, а я не могла даже и

пошевелиться, окруженная со всех сторон беспрестанно движущейся

навстречу мне толпою, но нисколько не редеющею. Наконец стемнело

совсем; канонада затихла, и все замолкло окрест, исключая того

места, где я стояла; тут стон, писк, визг, брань, крик чуть не

свели с ума меня и моего коня; он поднялся бы на дыбы, если б

было столько простора, но как этого не было, то он храпел и лягал

кого мог. Боже, как мне вырваться отсюда! где я теперь найду

полк! Ночь делается черна, не только темна! Что я буду делать!! К

великому счастию моему, увидела я, что несколько казаков

пробиваются как-то непостижимо сквозь эту сжатую массу людей,

лошадей и орудий; видя их ловко проскакивающих в ворота, я вмиг

примкнула к ним и проскочила также, но только жестоко ушибла себе

колено и едва не выломила плечо. Вырвавшись на простор, я

погладила крутую шею Алкида: "Жаль мне тебя, верный товарищ, но

нечего делать, ступай в галоп!" От легкого прикосновения ноги

конь мой пустился вскок. Я вверилась инстинкту Алкида; самой

нечего уже было браться распоряжать путем своим; ночь была так

темна, что и на двадцать шагов нельзя было хорошо видеть

предметов; я опустила повода; Алкид скоро перестал галопировать и

пошел шагом, беспрестанно храпя и водя быстро ушми. Я угадывала,

что он видит или обоняет что-нибудь страшное; но, не видя, как

говорится, ни зги, не знала, как отстраниться от беды, если она

предстояла мне. Очевидно было, что армия оставила свое место и

что я одна блуждаю среди незнаемых полей, окруженная мраком и

тишиною смерти!



Наконец Алкид зачал всходить на какую-то крутизну столь

чрезвычайную, что я всею силою должна была держаться за гриву,

чтоб не скатиться с седла; мрак до такой степени сгустился, что я

совсем уже ничего не видала перед собою, не понимала, куда еду и

какой конец будет такому путешествию. Пока я думала и

передумывала, что мне делать, Алкид начал спускаться вдруг с

такой же точно ужасной крутизны, на какую поднимался; тут уже

некогда было размышлять. Для сохранения головы своей я поспешно

спрыгнула с лошади и повела се в руках, наклоняясь почти до

земли, чтобы видеть, где ставить ногу, и принимая все

предосторожности, необходимые при таком опасном спуске. Когда мы

с Алкидом стали наконец на ровном месте, тогда я увидела страшное

и вместе плачевное зрелище: несчетное множество мертвых тел

покрывало поле; их можно было видеть: они были или совсем

раздеты, или в одних рубахах, и лежали, как белые тени на черной

земле! На большом расстоянии виделось множество огней и вплоть

подле меня большая дорога; за мною редут, на который Алкид

взбирался и с которого я с таким страхом спускалась. Узнавши

наконец, где я нахожусь, и полагая наверное, что виденные мною

огни разведены нашею армиею, я села опять на свою лошадь и

направила путь свой по дороге к огням прямо против меня; но Алкид

свернул влево и пошел сам собою в галоп. Путь, им выбранный, был

ужасен для меня; он скакал между мертвыми телами, то перескакивал

их, то наступал, то отскакивал в сторону, то останавливался,

наклонял морду, нюхал труп и храпел над ним! Я не могла долее

выносить и повернула его опять на дорогу. Конь послушался с

приметным нехотением и пошел шагом, все стараясь, однако ж,

принять влево. Через несколько минут я услышала топот многих

лошадей, голоса людей и наконец увидела едущую прямо ко мне толпу

конных; они что-то говорили и часто повторяли: "Ваше

превосходительство!" Я обрадовалась, полагая наверное, что

превосходительство знает, где огни коннопольцев, или, в противном

случае, позволит мне примкнуть к его свите. Когда они подъехали

ко мне близко, то едущий впереди, надобно думать, сам генерал,

спросил меня: "Кто это едет!" Я отвечала: "Коннополец!" - "Куда ж

ты едешь?" - "В полк!" - "Но полк твой стоит вон там, - сказал

генерал, указывая рукою в ту сторону, в которую мой верный Алкид

так усильно старался свернуть. - А ты едешь к неприятелю!"

Генерал и свита его поскакали к Гейльзбергу, а я, поцеловав

несколько раз ушко бесценного моего Алкида, отдала ему на волю

выбирать дорогу. Почувствовав свободу, верный конь, в изъявление

радости, взвился на дыбы, заржал и поскакал прямо к огням,

светящимся в левой стороне от дороги. Мертвых тел не было на пути

моем, и, благодаря быстроте Алкида, в четверть часа я была дома,

то есть в полку. Коннопольцы были уже на лошадях; Алкид мой с

каким-то тихим, дружелюбным ржаньем поместился в свой ранжир и

только что успел установиться, раздалась команда: "Справа по три

марш!" Полк двинулся. Вышемирский и прочие товарищи одного со

мною отделения обрадовались моему возвращению; но вахмистр счел

обязанностию побранить меня. "Ты делаешь глупости, Дуров! Тебе не

сносить добром головы своей! Под Гутштадтом, в самом пылу

сражения, вздумал отдать свою лошадь какому-то раненому!..

Неужели ты не имел ума понять, что кавалерист пешком среди битвы

самая погибшая тварь. Над Пасаржею ты сошел с лошади и лег спать

в кустах, тогда как весь полк с минуты на минуту ожидал

приказания идти, и идти на рысях. Что ж бы с тобою было, если 6

ты не имел лошади, которая, не во гнев тебе сказать, гораздо тебя

умнее! В Гейльзберг отпустили тебя на полчаса, а ты уселся против

камина спать, тогда как тебе и думать о сне нельзя было, то есть

непозволительно! Солдат должен быть более, нежели человек! В этом

звании нет возраста! Обязанности его должны быть исполняемы

одинаково как в 17, так в 30 и 80 лет. Советую тебе умирать на

коне и в своем ранжире, а то предрекаю тебе, что ты или

попадешься бесславно в плен, или будешь убит мародерами, или, что

всего хуже, будешь сочтен за труса!" Вахмистр замолчал; но

последняя фраза его жестоко уколола меня. Вся кровь бросилась мне

в лицо.



Есть, однако ж, границы, далее которых человек не может

идти!.. Несмотря на умствования вахмистра нашего об обязанностях

солдата, я падала от сна и усталости; платье мое было мокро! Двое

суток я не спала и не ела, беспрерывно на марше, а если и на

месте, то все-таки на коне, в одном мундире, беззащитно

подверженная холодному ветру и дождю. Я чувствовала, что силы мои

ослабевали от часу более. Мы шли справа по три, но если случался

мостик или какое другое затруднение, что нельзя было проходить

отделениями, тогда шли по два в ряд, а иногда и по одному; в

таком случае четвертому взводу приходилось стоять по нескольку

минут неподвижно на одном месте; я была в четвертом взводе и при

всякой благодетельной остановке его вмиг сходила с лошади,

ложилась на землю и в ту ж секунду засыпала! Взвод трогался с

места, товарищи кричали, звали меня, и как сон часто прерываемый

не может быть крепким, то я тотчас просыпалась, вставала и

карабкалась на Алкида, таща за собою тяжелую дубовую пику. Сцены

эти возобновлялись при каждой самой кратковременной остановке; я

вывела из терпения своего унтер-офицера и рассердила товарищей;

все они сказали мне, что бросят меня на дороге, если я еще хоть

раз сойду с лошади. "Ведь ты видишь, что мы дремлем, да не встаем

же с лошадей и не ложимся на землю; делай и ты так". Вахмистр

ворчал вполголоса: "Зачем эти щенята лезут в службу! Сидели бы в

гнезде своем!" Остальное время ночи я оставалась уже на лошади;

дремала, засыпала, наклонялась до самой гривы Алкида и

поднималась с испугом; мне казалось, что я падаю! Я как будто

помешалась! Глаза открыты, но предметы изменяются, как во сне!

Уланы кажутся мне лесом, лес уланами! Голова моя горит, но сама

дрожу, мне очень холодно! Все на мне мокро до тела!..



Рассвело; мы остановились; нам позволили развесть огонь и

сварить кашу. Ах, слава богу! теперь я лягу спать перед огнем,

согреюсь и высохну! "Нельзя, - говорит вахмистр, видя меня

усевшуюся близ огня и свертывающую в комок траву, чтоб положить

под голову, - нельзя! Ротмистр приказал кормить лошадей на траве;

вынь удила из рта своей лошади и веди ее на траву". Я пошла с

моим Алкидом ходить в поле, как и другие; он ел росистую траву, и

я грустно стояла подле него. "Ты бледен, как мертвый, - сказал

Вышемирский, подходя ко мне со своею лошадью, - что с тобою? Ты

нездоров?" - "Нет, здоров, но жестоко перезяб, дождь промочил

меня насквозь, и у меня вся кровь оледенела, а теперь еще надобно

ходить по мокрой траве!" - "Кажется, дождь мочил всех нас

одинаково, отчего ж мы сухи?" - "Вы все в шинелях". - "А твоя

где?" - "Взяли казаки с саквами и чемоданом". - "Это по какому

чуду?" - "Разве ты забыл, что я посадил на свою лошадь раненого

драгунского офицера и позволил отвезти его на ней в его полк?" -

"Ну, да, помню; так что ж?" - "А вот что: лошадь свою нашел я уже

в руках Подвышанского; он купил ее у казаков с одним только

седлом, а прочее все пропало!" - "Худо, товарищ, ты всех нас

моложе; в холодное ночное время недолго выдержишь без шинели!

Скажи вахмистру, он даст тебе шинель после убитого; их пропасть

отсылают в вагенбург". Мы говорили еще несколько времени; наконец

солнце взошло довольно высоко, день сделался жарок, мундир мой

высох, усталость прошла, и я была бы очень весела, если б могла

надеяться что-нибудь съесть. Но об этом нечего было думать; я не

имела своей доли в той каше, которая варилась; итак, я стала

прилежно искать в траве каких-нибудь ягод. Ротмистр, проезжая

мимо ходящих по полю улан с их лошадьми, заметил мое упражнение.

"Чего ты ищешь, Дуров?" - спросил он, подъехав ко мне. Я

отвечала, что ищу ягод. Видно, ротмистр угадал причину, потому

что, оборотясь к взводному унтер-офицеру, сказал ему вполголоса:

"Смотри, чтоб Дуров и Вышемирский были сыты". Он поехал далее, а

старые солдаты говорили вслед: "Если мы будем сыты, так будут и

они! Об этих щенках всегда больше думают, нежели о старых

заслуженных солдатах!" - "Какие вы дураки, старые заслуженные

солдаты! - сказал подходивший к ним вахмистр. - О ком же и

заботиться, как не о детях! Вы, я думаю, и сами видите, что оба

эти товарища только что вышли из детского возраста. Пойдемте со

мною, дети, - говорил шутя вахмистр, взяв обоих нас за руки, -

ротмистр велел накормить вас". Нам дали супу, жареного мяса и

белого хлеба.



Видя, что лошади пасутся спокойно и уланы спят на лугу, я не

находила никакой надобности бодрствовать одна; было уже более

полудня, жар сделался несносен; я сошла на берег речки,

протекавшей близ нашего стана, и легла в высокую траву спать.

Алкид ходил неподалеку от меня. Глубокий сон мой был прерван

криком: муштучь!.. садись!.. и топотом бегущих улан к лошадям и с

лошадьми к фронту; я вскочила опрометью. Вахмистр был уже на коне

и торопил улан строиться; ищу глазами Алкида и, к ужасу моему,

вижу его плывущего через реку прямо к другому берегу. В это время

вахмистр подскакал ко мне: "Ты что стоишь без лошади!" Некогда

было колебаться! я бросилась вслед за моим Алкидом, и оба вместе

вышли на противный берег. В одну минуту я замуштучила, села,

переплыла обратно и стала в свое место прежде, нежели эскадрон

совсем построился. "Ну, по крайней мере, молодецки поправился", -

сказал вахмистр с довольным видом.







Шепенбель. Великий боже! какой ужас! Местечко все почти

сожжено! Сколько тут зажарившихся людей! о, несчастные!







Июнь 1807



Фридланд. В этом жестоком и неудачном сражении храброго

полка нашего легло более половины! Несколько раз ходили мы в

атаку, несколько раз прогоняли неприятеля и в свою очередь не

один раз были прогнаны! Нас осыпали картечами, мозжили ядрами, а

пронзительный свист адских пуль совсем оглушил меня! О, я их

терпеть не могу! Дело другое - ядро! Оно, по крайней мере, ревет

так величественно и с ним всегда короткая разделка! После

нескольких часов жаркого сражения остатку полка нашего ведено

несколько отступить для отдохновения. Пользуясь этим, я поехала

смотреть, как действует наша артиллерия, вовсе не думая того, что

мне могут сорвать голову совершенно даром. Пули осыпали меня и

лошадь мою; но что значат пули при этом диком, безумолкном реве

пушек.



Какой-то улан нашего полка, весь покрытый кровью, с

перевязанною головою и окровавленным лицом, ездит без цели по

полю, то в ту, то в другую сторону. Бедный! он не помнит, куда

едет! Насилу держится в седле! Я подъехала к нему и спросила,

которого он эскадрона? Он что-то пробормотал и покачнулся так

сильно, что я должна была удержать его, чтоб не упал. Видя, что

он без памяти, я привязала повод его лошади к шее Алкида и,

поддерживая одной рукою израненного, поехала с ним к речке, чтобы

освежить его водою. Близ речки он как-то образумился, сполз с

лошади и упал у ног моих от слабости. Что мне было делать?

Бросить его нельзя, погибнет! довезть до безопасного места нет

возможности; да и где тут безопасное место? Кругом стрельба,

пальба, ядра скачут во всех направлениях, гранаты лопаются и в

воздухе и на земле, конница, как волнующееся море, то несется

вперед, то отступает назад, и в этом ужасном смешении я уже не

вижу нигде флюгеров нашего полка. Между тем нельзя было терять

времени; я зачерпнула в каску воды и облила ею голову и лицо

раненого; он открыл глаза: "Ради бога, не покиньте меня здесь, -

сказал он, с трудом приподнимаясь. - Я сяду кой-как на лошадь,

отведите меня шагом за последнюю линию нашей армии; бог наградит

ваше человеколюбие". Я помогла ему сесть на лошадь, села сама на

Алкида, взяла опять повод лошади раненого улана и поехала к

Фридланду.



Жители бегут! Полки отступают! множество негодяев солдат,

убежавших с поля сражения, не быв раненными, рассевают ужас между

удаляющимися толпами, крича: "Все погибло! Нас разбили наголову;

неприятель на плечах у нас! Бегите! Спасайтесь!" Хотя я не совсем

верила этим трусам, однако ж, видя драгун, целыми взводами на

рысях несущимися через город, не могла быть покойною; от всей

души сожалела я, что увлеклась любопытством смотреть на пальбу из

пушек и что злой рок наслал мне раненого. Оставить его на

произвол случая казалось мне последнею степенью подлости и

бесчеловечия; я не могла этого сделать! Несчастный улан, с

помертвевшим лицом, обращал ко мне испуганный взор свой. Я поняла

его опасения. "Можешь ли ты ехать немного скорее?" - спросила я.

"Не могу", - отвечал несчастный и тяжело вздохнул. Мы продолжали

ехать шагом; мимо нас бежали и скакали, крича нам: "Ступайте

скорее! Неприятель близко!" Наконец мы въехали в лес; я свернула

с дороги и поехала чащею леса, не выпуская из рук повода лошади

раненого улана; тень и прохлада леса освежили несколько силы

моего товарища; но он, на беду свою, сделал из этого самое дурное

употребление: вздумал закурить трубку, остановился, высек огня,

закурил свой отвратительный табак, и через минуту глаза его

закатились, трубка выпала из рук, и он упал безжизненно на шею

своей лошади. Я остановилась, стащила его наземь, положила и, не

имея никакого способа привесть в чувство, стояла подле его с

обеими лошадьми, дожидаясь, пока он опомнится сам собою. Через

четверть часа он открыл глаза, поднялся, сел и смотрел на меня с

сумасшедшим видом; я видела, что он мешается в уме; голова его

была вся изрублена, и табачный дым произвел над нею действие

вина. "Садись на лошадь, - сказала я, - иначе мы поздно приедем,

вставай, я помогу тебе". Он не отвечал ничего, но силился встать;

я пособила ему подняться на ноги. Держа одною рукою повода

лошадей, а другою помогая ему подняться на стремя, я едва не

упала от того, что ополоумевший улан, вместо того чтоб взяться за

гриву коня, оперся всею тяжестью руки на мое плечо.



Мы опять поехали: толпы все еще бежали с прежним криком -

спасайтесь! Наконец я увидела провозимые мимо нас орудия; я

спросила своего protege, не хочет ли он при них остаться? Что ему

покойнее будет лежать на лафете, нежели сидеть на лошади. Он

приметно обрадовался моему предложению, и я тотчас спросила

артиллерийского унтер-офицера, возьмет ли он под свой присмотр

раненого улана и его лошадь? Тот охотно взялся и тотчас велел

снять моего товарища с лошади, постлать несколько попон на лафет

и положить его на нем. Я затрепетала от радости, увидя себя

свободною, и тогда же поехала бы отыскивать полк, если б могла от

кого-нибудь узнать, где он. До самой ночи ехала я одна,

расспрашивая тех, кто проезжал мимо меня, не знают ли они, где

Коннопольский уланский полк? Одни говорили, что он впереди,

другие говорили, что одна часть армии пошла куда-то в сторону и

что в этом отряде и мой полк. Я была в отчаянии! Наступила ночь,

надобно было дать отдохнуть Алкиду. Я увидела группу казаков,

разведших огонь и варивших себе ужин. Сошед с лошади, я подошла к

ним: "Здравствуйте, братцы! Вы, верно, будете здесь ночевать?" -

"Будем", - отвечали они. "А лошадей как? пустите на траву?" Они

посмотрели на меня с удивлением: "Да куда ж больше! конечно, на

траву". - "И они далеко не уйдут от вас?" - "А на что вам это

знать?" - спросил меня один старый казак, смотря в глаза мне

пристально. "Я хотел бы пустить с вашими лошадьми свою пастись на

траву, только боюсь, чтоб она не отошла далеко". - "Ну,

посматривайте за нею, привяжите ее на аркан да обмотайте его

около руки, так лошадь и не уйдет, не разбудя вас; мы своих

пускаем на арканах". Сказавши это, старый казак пригласил меня

есть с ними их кашу. После этого они спутали своих лошадей и,

привязав их на арканы, обмотали концами их каждый свою руку и

легли спать. Я ходила за Алкидом в недоумении, мне тоже хотелось

лечь; но как оставить лошадь всю ночь ходить на свободе? Аркана у

меня не было. Наконец вздумала я связать Алкиду передние ноги

носовым платком; это был тонкий батистовый платок, которых дюжина

была мне подарена еще в Малороссии бабушкою. Один только из этой

дюжины уцелел и был со мною везде; я очень любила его и сама мыла

всякой день в ручье, в речке, в озере, в луже, где случалось;

этим платком связала я ноги моему Алкиду и позволила ему есть

траву, а сама легла спать неподалеку от казаков.



Заря занялась уже, когда я проснулась; казаков и лошадей их

не было, не было также и Алкида моего! Смертельно испуганная, и

выше всякого выражения опечаленная, поднялась я с травы, на

которой так покойно спала; вокруг меня по всему полю ходили

оседланные драгунские лошади. С горьким сожалением в душе пошла я

наудачу искать между ними моего Алкида; ходя с полчаса из стороны

в сторону, увидела я кусок моего платка, белеющийся вдалеке; я

побежала туда, и, к неописанной радости, Алкид прибежал ко мне,

прыгая; он заржал и положил голову ко мне на плечо; один конец

белого платка волочился еще за правою ногою его, но остаток был

изорван в клочки и разбросан по полю. Муштук и трензельные повода

с удилами были взяты. Спрашивать об них у драгун бесполезно: кто

им велит сказать, а и того более - отдать? Ужасное положение! Как

в таком виде показаться в полк!! Это был прекрасный случай

научиться эгоизму: принять твердое намерение всегда и во всяком

случае думать более о себе, нежели о других! Два раза уступала я

чувству сострадания и в оба раза была очень дурно награждена.

Сверх того, в первый раз ротмистр назвал меня повесою, а что же

теперь подумает он обо мне! Сражение продолжалось, когда мне

вздумалось подъехать к нашим пушкам, и вдруг меня не стало!

Ужасная мысль! Я страшилась остановиться на ней!.. Драгуны, узнав

причину моего беспокойства, дали мне длинный ремень, чтоб сделать

из него повода, и сказали, что полк мой очень недалеко должен

быть впереди, что он также ночевал, как и они, и что я могу

застать его еще на месте. Привязывая гадкий ремень к оголовью,

оставшемуся на Алкиде, я чувствовала жестокую досаду на самую

себя: "О прекрасный конь мой, - говорила я мысленно, - у какой

взбалмошной дуры ты в руках!" Но ни раскаяние, ни сожаление, ни

досада не спасли меня от беды! Я приехала в полк, и теперь уже не

ротмистр, но сам Каховский, генерал наш, сказал мне, что

храбрость моя сумасбродная, сожаление безумно, что бросаюсь в пыл

битвы, когда не должно, хожу в атаку с чужими эскадронами, среди

сражения спасаю встречного и поперечного, и отдаю лошадь свою,

кому вздумается ее попросить, а сам остаюсь пешком среди

сильнейшей сшибки; что он выведен из терпения моими шалостями и

приказывает мне ехать сейчас в вагенбург. Мне, в вагенбург!! До

последней капли кровь ушла из лица моего! И самый страшный сон не

представлял мне ничего ужаснее этого наказания! Казимирский,

отечески любивший меня, с сожалением смотрел на изменение лица

моего; он что-то сказал тихонько шефу, но тот отвечал: "Нет, нет!

надобно сберечь его". Потом, оборотясь ко мне, стал говорить

гораздо уже ласковее: "Я отсылаю вас в вагенбург для того, чтоб

сохранить для отечества храброго офицера на будущее время; через

несколько лет вы с большею пользою можете употребить ту смелость,

которая теперь будет стоить вам жизни, не принеся никакой

выгоды". Ах, что мне в этих пустых утешениях! Это одни слова, а

сущность та, что я еду в вагенбург. Я пошла к Алкиду готовить его

в этот постыдный путь; обняв верного товарища ратной жизни моей,

я плакала от стыда и печали! Горячие слезы мои, падая на черную

гриву его, катились и скользили по вальтрапу. Вышемирского тоже

отсылают в вагенбург. За что ж его? он всегда на своем месте; его

нельзя укорить ни в безрассудной смелости, ни в неуместной

жалости; он имеет всю рассудительность и хладнокровие зрелого

возраста.



Все готово! И вот началось наше погребальное шествие:

раненые лошади, раненые люди и мы двое, в цвете лет, совершенно

здоровые, движемся медленно, нога за ногою к месту успокоения, к

проклятому вагенбургу! Ничего я так сильно не желаю, как того,

чтоб Каховскому до самого окончания кампании ни разу не довелось

быть в деле.







Тильзит. Здесь мы соединились с нашим полком; все, что

только в силах держать оружие, все в строю! Говорят, что отсюда

мы пойдем в Россию, итак, кампании конец! Конец и моим надеждам,

мечтам; вместо блистательных подвигов я наделала сумасбродств!

Буду ли когда иметь случай загладить их! Беспокойный дух

Наполеона и нетвердость короны на голове его обеспечивают меня в

этой возможности. Еще заставит он Россию поднять грозное оружие

свое, но скоро ли это будет? И что я буду до того времени?

Неужели все только товарищем? Произведут ли меня в офицеры без

доказательств о дворянстве? А как их достать? Наша грамота у

дядюшки, если б он прислал ее! Но нет, он не сделает этого!

Напротив... о боже, боже! для чего я осталась живою!.. Я так

углубилась в плачевные размышления свои, что не видала, как

ротмистр подскакал к тому месту, где я стояла. "Что это Дуров! -

сказал он, дотрагиваясь слегка до плеча моего саблею, - время ли

теперь вешать голову и задумываться? Сиди бодро и смотри весело.

Государь едет!" Сказав это, поскакал далее. Раздались командные

слова, полки выровнялись, заиграли в трубы, и мы преклонили пики

несущемуся к нам на прекрасной лошади в сопровождении

многочисленной свиты обожаемому царю нашему! Государь наш

красавец, в цвете лет; кротость и милосердие изображаются в

больших голубых глазах его, величие души в благородных чертах и

необыкновенная приятность на румяных устах его! На миловидном

лице молодого царя нашего рисуется вместе с выражением благости

какая-то девическая застенчивость. Государь проехал шагом мимо

всего фронта нашего; он смотрел на солдат с состраданием и

задумчивостью. Ах, верно отеческое сердце его обливалось кровью

при воспоминании последнего сражения! Много пало войска нашего на

полях Фридландских!

_________________
Любовь изменила только твоё обаяние… у меня она изменила душу. Г. Сенкевич «Камо грядеши?»


Вернуться к началу
 Профиль  
 
 Заголовок сообщения:
СообщениеДобавлено: 02-05, 18:35 
Не в сети
Романтико-историческая админ
Аватара пользователя

Зарегистрирован: 18-12, 17:34
Сообщения: 2207
http://www.bibliotekar.ru/rusDurova/4.htm

Часть первая
Возвращение войск в Россию


Вошед в родную землю нашу, армия разошлась покорпусно,

подивизионно и даже полками в разные места. Полк наш и полки

Псковский драгунский и Орденский кирасирский стоят лагерем. У нас

шалаши так огромны, как танцевальные залы; в каждом из них

помещается взвод. Ротмистр призвал меня и Вышемирского к себе; он

сказал, что военное время, в которое могли мы все вместе лежать

на соломе, кончилось; что теперь надобно соблюдать пунктуально

все приличия и обязанности службы; что мы должны всякому офицеру

становиться во фронт, на часах делать ему на караул, то есть

саблею вперед, и на перекличке окликаться голосом громким и

отрывистым. Меня отряжают наравне с другими стеречь ночью наше

сено, чистить заступом пляцуеку, то есть место для развода перед

гаубтвахтою, и стоять на часах у церкви и порохового ящика.

Всякое утро и вечер водим мы лошадей наших на водопой к реке,

которая от нас в версте расстоянием; мне достается иногда вести

двух лошадей в руках и на третьей сидеть; в таком случае я

доезжаю благополучно только к реке; но оттуда до лагеря лечу, как

вихрь, с моими тремя лошадьми и на лету слышу сыплющиеся вслед

мне ругательства от улан, драгун и кирасир. Все они не могут

тогда справиться с своими лошадьми, соблазненными дурным примером

моих, которые, зная, что у коновязи дадут им овса, несут меня во

весь дух и на скаку прыгают, брыкают, рвутся из рук, и я каждую

минуту ожидаю быть сорванною с хребта моего Алкида. Выговор за

неумение удержать играющих лошадей достается мне всякий раз от

вахмистра и дежурного офицера.



Наконец мы на квартирах; жизнь моя проходит в единообразных

занятиях солдата: на рассвете я иду к своей лошади, чищу ее,

кормлю и, накрыв попоною, оставляю под покровительством

дневального, а сама иду на квартиру, на которой я, к удовольствию

моему, стою одна; хозяйка моя теперь - добрая женщина, дает мне

молоко, масло и хороший хлеб. Глубокая осень делает прогулки мои

не так приятными для меня. Как была бы я рада, если бы могла

иметь книги! У ротмистра их много; думаю, он не нашел бы

странным, если бы я попросила его позволить мне прочесть их; но

боюсь, однако ж, пуститься на этот риск. Если, сверх ожидания

моего, скажет он, что солдату есть чем заняться, кроме книг,

тогда мне будет очень стыдно. Подожду! будет еще время читать.

Неужели я буду всю жизнь простым солдатом? Вышемирского произвели

уже в унтер-офицеры. Правда, у него есть покровительница, графиня

Понятовская. Еще при начале кампании она сама привезла его к

Беннигсену и получила от него обещание быть непосредственным

покровителем ее питомца. Но я, я одна в этом пространном мире!

Кому надобность заботиться обо мне! Надобно всего ожидать от

времени и самой себя! Странно было бы, если б начальники мои не

умели отличить меня от солдат, взятых от сохи.



Крессы - так называется у коннопольцев обязанность развозить

приказы из штаба в эскадронную квартиру; быть на крессах - значит

быть послану с одним из таких приказов. Сегодня моя очередь; это

объявил мне Гачевский, мой взводный унтер-офицер: "Тебе на

крессы, Дуров". - "Очень рад!" Я в самом деле рада всякой

новости. В лагере меня очень веселила откомандировка чистить

пляцувку; я так охотно работала, соскабливала с земли траву

заступом, сметала ее в кучу метлою и все это делала, как будто

всю жизнь никогда ничего другого не делала. Бывший ментор мой

почти всегда присутствовал при этих трудах; он трепал меня по

плечу и говорил: "zmor-duieszsie dziecko! pracuy po

woli"(Замучишься, паренек! работай, пока хочется (польск.)).



Вечером принесли приказ из штаба, и Гачевский велел мне

сейчас отправиться с ним к ротмистру, квартировавшему в пяти

верстах от нашего селения. "Я пойду пешком, - сказала я

Гачевскому. - Мне жаль мучить Алкида". - "Мучить! да тут всего

пять верст; а, впрочем, если тебе Алкидовых ног жаль больше,

нежели своих, ступай пешком". Я пошла; солнце уже закатилось,

вечер был прекрасный; дорога пролегала через поля, засеянные

рожью; в иных местах извивалась между кустарником. В Польше

природа пленительна! По крайней мере, я нахожу ее лучше нашей

северной. У нас и середи лета нельзя забыть о зимней стуже: так

она всегда близко к нам! Наша зима, настоящая зима, страшная,

всемертвящая! А здесь она так коротка, так снисходительна! Снег

здешней зимы оставляет взору удовольствие видеть верхушки травы;

и этот вид не совсем скрывшейся зелени дает отрадное предчувствие

сердцу, что при первом весеннем ветре покажется земля, а там

трава, а там - тепло и весна!.. Пока я шла и мечтала, небо

закрылось тучами, и зачал кропить мелкий и тeплый дождик; я

прибавила шагу, и как селение было в виду, то я успела дойти до

него прежде, нежели дождь пошел сильнее. Ротмистр прочитал

приказ; спросил меня, хороши ли наши квартиры, и после сказал:

"Ведь уже ночь, ты можешь завтра отправиться в взвод, а теперь

поди переночуй в конюшне". Я совсем этого не ожидала! и мне стало

стыдно за Галефа; не с ума ли он сошел? Правда, ему и во сне не

снится, кто я... Однако ж все-таки зачем посылать в конюшню...

вот прекрасная спальня!



Дождь совсем уже перестал и только изредка накрапывал; я

пошла обратно. Но, чтоб быть скорее дома, вздумала идти по

глазомеру, прямым путем в ту сторону, где, я знала, что была наша

деревня; чтоб успеть в этом, надобно было идти без дороги, через

хлебные поля, что я и исполнила, ни минуты не размышляя. Не будет

ли этот прямой путь длиннее обыкновенной дороги! Пока я шла с

краю ржаного поля, то все еще было сносно; ночь была светла, я

могла ясно различать предметы. Рожь, смоченная дождем, хотя и

обвивалась около меня, но платье мое все еще не промокало;

наконец тропинка стала углубляться в средину поля; я вошла в

рожь, высокую и густую, и была выше ее только одною головой. Горя

нетерпением выйти скорей на чистое место, я шла быстро, не

заботясь уже, что густая рожь все свои дождевые капли отдавала

мне на мундир; но сколько ни торопилась, не видела конца

необозримой равнине колосьев, волнующихся, как море. Я устала,

вода текла с меня ручьями; от скорой ходьбы сделалось мне до

нестерпимости жарко; тут я пошла тише и утешалась только тем, что

ночь когда-нибудь кончится и что я при свете дня увижу наконец,

где наша деревня. Покорясь мысленно своему грустному

предназначению проплутать всю ночь по мокрой ниве между высокою

рожью, я шла тихо и невесело. Да и что могло развлекать меня,

идущую по уши во ржи и не имеющую перед глазами ничего, кроме

колосьев!



Через полчаса терпеливого путешествия моего, и когда я менее

всего надеялась увидеть что-нибудь похожее на деревню или забор,

вдруг очутилась у самых ворот деревни. Ах, как я обрадовалась!

вмиг отворила ворота и почти летом примчалась к своей квартире.

Там все уже спали, огня не было, и я долго еще возилась впотьмах,

пока отыскала чемодан, вынула из него белье, разделась,

переоделась, завернулась в шинель, легла и в ту ж секунду

заснула.



Алкид!.. О смертельная боль сердца, когда ты утихнешь!..

Алкид! мой неоцененный Алкид! некогда столь сильный, неукротимый,

никому не доступный и только младенческой руке моей позволявший

управлять собою! Ты, который так послушно носил меня на хребте

своем в детские лета мои! который протекал со мною кровавые поля

чести, славы и смерти; делил со мною труды, опасности, голод,

холод, радость и довольство! Ты, единственное из всех животных

существ, меня любившее! тебя уже нет! ты не существуешь более!



Четыре недели прошло со времени этого несчастного

происшествия! Я не принималась за перо; смертельная тоска тяготит

душу мою! Уныло хожу я всюду с поникшею главою. Неохотно исполняю

обязанности своего звания; где б я ни была и что б ни делала,

грусть везде со мною и слезы беспрестанно навертываются на глазах

моих! На часах сердце мое обливается кровью! Меня сменяют, но я

не побегу уже к Алкиду! Увы, я пойду медленно к могиле его!!

Раздают вечернюю дачу овса, я слышу веселое ржанье коней наших,

но молчит голос, радовавший душу мою!.. Ах, Алкид, Алкид! веселие

мое погребено с тобой!.. Не знаю, буду ли в силах описать

трагическую смерть незабвенного товарища и юных лет моих и ратной

жизни моей! Перо дрожит в руке, и слезы затмевают зрение! Однако

ж буду писать; когда-нибудь батюшка прочитает записки мои и

пожалеет Алкида моего.



Лошади наши стояли все вместе в большой эскадронной конюшне,

и мы так же, как в лагере, водили их на водопой целым эскадроном.

Дурная погода, не позволявшая делать ни ученья, ни проездки, была

причиною, что лошади наши застоялись, и не было возможности

сладить с ними при возвращении с водопоя. В день, злосчастнейший

в жизни моей, вздумала я, к вечному раскаянию моему, взять Алкида

в повод; прежде я всегда садилась на него, а в повод брала других

лошадей; теперь, на беду свою, сделала напротив! Когда ехали к

реке, Алкид прыгал легонько, не натягивая повода, и то терся

мордою об колено мое, то, играя, брал губами за эполет; но на

обратном пути, когда все лошади зачали прыгать, скакать на дыбы,

храпеть, брыкать, а некоторые, вырвавшись, стали играть и

визжать, то мой несчастный Алкид, увлекшись примером, взвился на

дыбы, прыгнул в сторону, вырвал повод из рук моих и, несомый злым

роком своим, полетел, как стрела, перепрыгивая на скаку низкие

плетни и изгороди. О, горе, горе мне, злополучной свидетельнице

ужаснейшего моего несчастия! Следуя глазами за быстрым скоком.

моего Алкида, вижу его прыгающего... и смертный холод пробегает

по телу моему... Алкид прыгает через плетень, в котором

заостренные колья на аршин выставились вверх. Сильный конь мог

подняться в высоту, но, увы, не мог перенестись! Тяжесть тела

опустила его прямо на плетень. Один из кольев вонзился ему во

внутренность и переломился! С криком отчаяния пустилась я скакать

вслед за моим несчастным другом; я нашла его в стойле; он

трепетал всем телом, и пот ручьями лился с него. Пагубный обломок

оставался во внутренности и еще на четверть был виден снаружи.

Смерть была неизбежна! Прибежав к нему, я обняла его шею и

обливала слезами. Добрый конь положил голову на плечо мое, тяжело

вздыхал и наконец минут через пять упал и судорожно протянулся!..

Алкид! Алкид!.. для чего я не умерла тут же... Дежурный офицер,

увидя, что я обнимаю и покрываю поцелуями и слезами бездыханный

труп моей лошади, сказал, что я глупо ребячусь, и приказал

вытащить ее в поле; я побежала к ротмистру просить, чтоб приказал

оставить в покое тело моего Алкида и позволил мне самой

похоронить его. "Как! бедный Алкид твой умер? - спросил ротмистр

с участием, видя заплаканные глаза мои и бледное лицо. - Жаль!

жаль!.. ты так любил его! Ну что ж делать, не плачь! Я велю дать

тебе любую лошадь из эскадрона. Ступай, похорони своего

товарища". Он послал со мною своего вестового, и дежурный офицер

не мешал уже мне заняться печальною работою хоронить моего

Алкида. Товарищи мои, тронутые чрезмерностью моей горести, вырыли

глубокую яму, опустили в нее Алкида, засыпали его землею и,

нарезав саблями дерну, обложили им высокий курган, под которым

спит сном беспробудным единственное существо, меня любившее.



Товарищи мои, кончив свою работу, пошли в эскадрон, а я

осталась и до глубокой ночи плакала на могиле моего Алкида.

Человеколюбивый ротмистр приказал, чтоб дня два не мешали мне

грустить и не употребляли никуда по службе. Почти все это время я

не оставляла могилы коня моего! Несмотря на холодный ветер и на

дождь, я оставалась на ней до полночи; возвратясь на квартиру,

ничего не ела и плакала до утра. На третий день взводный

начальник мой, призвав меня, сказал, чтобы я выбрала себе лошадь,

что ротмистр приказал дать мне любую. "Благодарю за милость, -

отвечала я, - но теперь все лошади равны для меня; я возьму какую

вам угодно будет дать мне".



Когда я приходила убирать моего Алкида, то делала это

охотно; но теперь такое занятие кажется мне очень неприятным. С

глубоким вздохом отвела я свою новую лошадь в то стойло, где умер

мой Алкид, и накрыла ее тою попоною, которою три дня тому назад

покрывала его. Я уже не плачу, но безрадостно брожу по

пожелтевшим полям. Смотрю, как холодный осенний дождь брызжет на

могилу Алкида моего и мочит дерн, по которому он так весело

прыгал.



Всякое утро первые шаги мои к могиле Алкида. Я ложусь на

нее, прижимаюсь лицом к холодной земле, и горячие слезы мои

уходят в нее вместе с дождевыми каплями. Переносясь мысленно к

детским летам моим, я вспоминаю, сколько радостных часов

доставляли мне редкая привязанность и послушание этой прекрасной

лошади! Вспоминаю те превосходные летние ночи, когда я, ведя за

собой Алкида, всходила на Старцову гору по такой тропинке, по

которой взбирались туда одни только козы; мне ничего не стоило

идти по ней, маленькие ступни мои так же удобно устанавливались

на ней, как и козлиные копытца; но добрый конь рисковал

оборваться и разбиться в прах; несмотря на это, он шел за мною

послушно, хотя и дрожал от страха, видя себя на ужасной высоте и

над пропастью! Увы, мой Алкид! Сколько бед, сколько опасностей

пронеслось мимо, не сделав тебе никакого вреда! Но мое

безрассудство, мое гибельное безрассудство положило наконец тебя

в могилу! Мысль эта терзает, раздирает душу мою!.. Ничто уже не

радует меня; самая тень усмешки исчезла с лица моего. Все, что ни

делаю, делаю машинально, по навыку. С мертвым равнодушием еду на

ученье, молчаливо возвращаюсь, когда оно кончится, расседлываю

лошадь и ставлю на место, не глядя на нее, и ухожу, не говоря ни

с кем ни слова.



За мною приехал унтер-офицер от шефа; меня требуют в штаб.

Зачем же это? Однако ж мне ведено отдать свою лошадь, седло,

пику, саблю и пистолеты в эскадрон, итак, видно, я сюда не

возвращусь! Пойду проститься с Алкидом! Я так же неутешно плакала

на могиле моего Алкида, как и в день смерти его, и, сказав ему

вечное прости, впоследнее поцеловала землю, его покрывающую.







Полоцк. Какой-то важный переворот готовится в жизни моей!

Каховский спрашивал меня: "Согласны ли были мои родители, чтобы я

служил в военной службе? и не против ли их воли это сделалось?" Я

тотчас сказала правду, что отец и мать моя никогда б не отдали

меня в военную службу; но, что, имея непреодолимую наклонность к

оружию, я тихонько ушла от них с казачьим полком. Хотя мне только

семнадцать лет, однако ж я имею уже столько опытности, чтобы

угадать тотчас, что Каховский знает обо мне более, нежели

показывает, потому что, выслушав мой ответ, он не оказал и виду

удивления к странному образу мыслей моих родителей, не хотевших

отдать сына в военную службу, тогда как все дворянство

предпочтительно избирает для детей своих военное звание. Он

сказал только, что мне должно ехать в Витебск к Буксгевдену с

господином Нейдгардтом, его адъютантом. Нейдгардт был тут же.

Когда Каховский отдал мне это приказание, то Нейдгардт тотчас

раскланялся и пошел со мною к себе в дом. Он оставил меня в зале,

а сам ушел к своему семейству во внутренние комнаты. Через

четверть часа то одна, то другая голова начали выглядывать на

меня из недотворенных дверей; Нейдгардт не выходил; он там

обедал, пил кофе и сидел долго, а я все время была одна в зале.

Какие странные люди! для чего они не пригласили меня обедать с

ними.



К вечеру мы выехали из Полоцка. На станциях Нейдгардт пил

кофе, а я должна была стоять у повозки, пока переменяли лошадей.



Теперь я в Витебске, живу на квартире Нейдгардта; он стал

другим человеком; разговаривает со мною дружески и как вежливый

хозяин угощает меня чаем, кофеем, завтраком; словом, поступает

так, как бы надобно поступать сначала. Он говорит, что привез

меня в Витебск по приказанию главнокомандующего и что мне должно

будет к нему явиться.



Я все еще живу у Нейдгардта. Поутру мы вместе завтракаем,

после он уходит к главнокомандующему, а я остаюсь в квартире или

хожу гулять; но теперь глубокая осень и вместе глубокая грязь. Не

находя места, где б можно было ходить по-людски, я иду в трактир,

в котором Нейдгардт всегда обедает; там дожидаюсь его и обедаю с

ним вместе. После обеда он уходит, а я остаюсь в комнате

содержательницы трактира; мне тут очень весело; трактирщица

добрая, шутливая женщина, зовет меня улан-панна и говорит, что

если я позволю себя зашнуровать, то она держит пари весь свой

трактир с доходом против злотого, что во всем Витебске нет ни

одной девицы такой тонкой и прекрасной талии, как моя. С этими

словами она тотчас идет и приносит свою шнуровку; дочери ее

хохочут, потому что в эту шнуровку могли бы поместиться они все и

вместе со мною.



Пять дней минуло, как я живу в Витебске; наконец сегодня

вечером Нейдгардт сказал мне, что завтра должно мне быть у

главнокомандующего, что он приказал привесть меня часу в десятом

поутру.



На другой день мы пошли с Нейдгардтом к графу Буксгевдену:

он ввел меня к нему в кабинет и сам тотчас вышел.

Главнокомандующий встретил меня с ласковою улыбкою и прежде всего

спросил: "Для чего вас арестовали, где ваша сабля?" Я сказала,

что все мое вооружение взяли от меня в эскадрон. "Я прикажу, чтоб

все это вам отдали; солдата никуда не должно отправлять без

оружия". После этого спросил, сколько мне лет, и продолжал

говорить так: "Я много слышал о вашей храбрости, и мне очень

приятно, что все ваши начальники отозвались об вас самым лучшим

образом... - Он замолчал на минуту, потом начал опять: - Вы не

испугайтесь того, что скажу вам; я должен отослать вас к

государю. Он желает видеть вас! Но повторяю, не пугайтесь этого;

государь наш исполнен милости и великодушия; вы узнаете это на

опыте". Я, однако ж, испугалась: "Государь отошлет меня домой,

ваше сиятельство, и я умру с печали!" Я сказала это с таким

глубоким чувством горести, что главнокомандующий был приметно

тронут. "Не опасайтесь этого; в награду вашей неустрашимости и

отличного поведения государь не откажет вам ни в чем; а как мне

ведено сделать о вас выправки, то я к полученным мною отзывам

вашего шефа, эскадронного командира, взводного начальника и

ротмистра Казимирского приложу еще и свое донесение; поверьте

мне, что у вас не отнимут мундира, которому вы сделали столько

чести". Сказав это, генерал вежливо поклонился мне, что и было

знаком, чтобы я ушла.



Вышед в залу, я увидела Нейдгардта, разговаривающего с

флигель-адъютантом Зассом; они оба подошли ко мне, и Нейдгардт

сказал: "Главнокомандующий приказал мне отдать вас на руки

господину Зассу, флигель-адъютанту его императорского величества;

вы поедете с ним в Петербург, итак, позвольте пожелать вам

благополучного пути". Засс взял меня за руку: "Теперь вы пойдете

со мною на мою квартиру; оттуда пошлем принести ваши вещи от

Нейдгардта и завтра очень рано отправимся обратно в Полоцк,

потому что Буксгевден приказал, чтоб вам непременно было отдано

все ваше вооружение". На другой день очень рано выехали мы из

Витебска и скоро приехали в Полоцк.







Полоцк. Засс пошел к Каховскому и через час возвратился,

говоря, что Каховский, к удивлению, обедает в двенадцать часов,

удержал его у себя и что он должен был есть нехотя. "Завтра мы

выедем отсюда очень рано, Дуров. Вам, верно, не новое вставать на

рассвете?" Я сказала, что иначе никогда и не вставал, как на

рассвете. Вечером пришли ко мне мои взводные сослуживцы и велели

меня вызвать. Я пришла. Добрые люди! это были взводный

унтер-офицер и ментор мой, учивший меня всему, что надобно знать

улану пешком и на коне. "Прощайте, любезный наш товарищ! -

говорили они, - дай бог вам счастия; мы слышали, вы едете в

Петербург, хвалите нас там; мы вас хвалили здесь, когда шеф

расспрашивал о вас; а особливо меня, - сказал ментор мой,

закручивая усы свои с проседью. - Ведь я по приказу Казимирского

был вашим дядькою; шеф взял меня к себе в горницу и целый час

выспрашивал все до самой малости; и я все рассказал, даже и то,

как вы плакали и катались по земле, когда умер ваш Алкид".

Напоминание это заставило меня тяжело вздохнуть. Я простилась с

моими сослуживцами, отдала наставнику своему годовое жалованье

свое и возвратилась в залу в самом грустном расположении духа.



Наконец мы пустились в путь к Петербургу. Коляска наша чуть

двигается, мы тащимся, а не едем. На всякой станции запрягают нам

лошадей по двенадцати, и все они не стоят двух порядочных; они

более похожи на телят, нежели на лошадей, и часто, стараясь

бесполезно вытащить экипаж из глубокой грязи, ложатся наконец

сами в эту грязь.



Почти на всякой станции случается с нами что-нибудь смешное.

На одной подали нам к чаю окровавленный сахар. "Что это значит?"

- спросил Засс, отталкивая сахарницу. Смотритель, ожидавший в

другой горнице, какое действие произведет этот сахар, выступил

при этом вопросе и с какою-то торжественностию сказал: "Дочь моя

колола сахар, ранила себе руку, и это ее кровь!" - "Возьми же,

глупец, свою кровь и вели подать чистого сахару", - сказал Засс,

отворачиваясь с омерзением. Я от всего сердца смеялась новому

способу доказывать усердие свое в угощении. Еще на одной станции

Засс покричал на смотрителя за то, что он был пьян, говорил

грубости и не хотел дать лошадей. Услыша громкий разговор, жена

смотрителя подскочила к Зассу с кулаками и, прыгая от злости,

кричала визгливым голосом: "Что за бессудная земля! смеют бранить

смотрителя!" Оглушенный Засс не знал, как отвязаться от сатаны, и

вздумал сдавить ее за нос; это средство было успешно; мегера с

визгом убежала, а за нею и смотритель. Полчаса ждали мы лошадей,

но, видя, что их не дают, расположились тут пить чай. Засс послал

меня парламентером к смотрительше вести переговоры о сливках.

Неприятель наш был рад замирению, и я возвратилась с полною

чашкою сливок. Через час привели лошадей, и мы очень дружелюбно

расстались с проспавшимся смотрителем и его женою, которая,

желая, мне особливо, счастливой дороги, закрывала нос свой

передником.

_________________
Любовь изменила только твоё обаяние… у меня она изменила душу. Г. Сенкевич «Камо грядеши?»


Вернуться к началу
 Профиль  
 
 Заголовок сообщения:
СообщениеДобавлено: 02-05, 18:37 
Не в сети
Романтико-историческая админ
Аватара пользователя

Зарегистрирован: 18-12, 17:34
Сообщения: 2207
http://www.bibliotekar.ru/rusDurova/5.htm

Часть первая
Первый мой приезд в столицу


Петербург. Вот наша светлая, чистая, великолепная столица!

памятник непобедимого мужества, великого духа и геройской

решимости бессмертного Петра!



Три дня уже прошло, как мы приехали. Я живу у Засса и всякий

день хожу смотреть на монумент Петра Великого. Как достойно дано

ему это название! Петр был бы великим, в каком бы состоянии ни

родился! Величественная наружность его вполне отвечает обширному

гению, некогда управлявшему его великою душою!



Участь моя решилась! Я была у государя! видела его! говорила

с ним! Сердце мое слишком полно и так неизъяснимо счастливо, что

я не могу найти выражений для описания чувств моих! Великость

счастия моего изумляет меня! восхищает! О, государь! от сего часа

жизнь моя принадлежит тебе!..



Когда князь В*** отворил мне дверь государева кабинета и

затворил ее за мною, государь тотчас подошел ко мне, взял за руку

и, приблизясь со мною к столу, оперся одной рукою на него, а

другою продолжая держать мою руку, стал спрашивать вполголоса и с

таким выражением милости, что вся моя робость исчезла и надежда

снова ожила в душе моей. "Я слышал, - сказал государь, - что вы

не мужчина, правда ли это?" Я не вдруг собралась с духом сказать:

"Да, ваше величество, правда!" С минуту стояла я, потупив глаза,

и молчала; сердце мое сильно билось, и рука дрожала в руке

царевой! Государь ждал! Наконец, подняв глаза на него и сказывая

свой ответ, я увидела, что государь краснеет; вмиг покраснела я

сама, опустила глаза и не поднимала уже их до той минуты, в

которую невольное движение печали повергло меня к ногам государя!

Расспросив подробно обо всем, что было причиною вступления моего

в службу, государь много хвалил мою неустрашимость, говорил: что

это первый пример в России; что все мои начальники отозвались обо

мне с великими похвалами, называя храбрость мою беспримерною; что

ему очень приятно этому верить и что он желает сообразно этому

наградить меня и возвратить с честию в дом отцовский, дав...

Государь не имел времени кончить; при слове: возвратить в дом! я

вскрикнула от ужаса и в ту же минуту упала к ногам государя: "Не

отсылайте меня домой, ваше величество! - говорила я голосом

отчаяния, - не отсылайте! я умру там! непременно умру! Не

заставьте меня сожалеть, что не нашлось ни одной пули для меня в

эту кампанию! Не отнимайте у меня жизни, государь! я добровольно

хотела ею пожертвовать для вас!.." Говоря это, я обнимала колени

государевы и плакала. Государь был тронут; он поднял меня и

спросил изменившимся голосом: "Чего же вы хотите?" - "Быть

воином! носить мундир, оружие! Это единственная награда, которую

вы можете дать мне, государь! другой нет для меня! Я родилась в

лагере! трубный звук был колыбельной песнею для меня! Со дня

рождения люблю я военное звание; с десяти лет обдумывала средства

вступить в него; в шестнадцать достигла цели своей - одна, без

всякой помощи! На славном посте своем поддерживалась одним только

своим мужеством, не имея ни от кого ни протекции, ни пособия. Все

согласно признали, что я достойно носила оружие! а теперь, ваше

величество, хотите отослать меня домой! Если б я предвидела такой

конец, то ничто не помешало 6 мне найти славную смерть в рядах

воинов ваших!" Я говорила это, сложа руки, как пред образом, и

смотря на государя глазами полными слез. Государь слушал меня и

тщетно старался скрыть, сколько был он растроган. Когда я

перестала говорить, государь минуты две оставался как будто в

нерешимости; наконец лицо его осветилось: "Если вы полагаете, -

сказал император, - что одно только позволение носить мундир и

оружие может быть вашею наградою, то вы будете иметь ее!" При

этих словах я затрепетала от радости. Государь продолжал: "И

будете называться по моему имени - Александровым! Не сомневаюсь,

что вы сделаетесь достойною этой чести отличностию вашего

поведения и поступков; не забывайте ни на минуту, что имя это

всегда должно быть беспорочно и что я не прощу вам никогда и тени

пятна на нем!.. Теперь скажите мне, в какой полк хотите вы быть

помещены? Я произведу вас в офицеры". - "В этом случае, позвольте

мне, ваше величество, отдаться в вашу волю", - сказала я.

"Мариупольский гусарский полк - один из храбрейших, и корпус

офицеров из лучших фамилий, - говорил мне государь, - я прикажу

поместить вас туда. Завтра получите вы от Ливена, сколько вам

надобно будет на дорогу и обмундировку. Когда все уже готово

будет к вашему отправлению в полк, я еще увижу вас". Сказавши

это, государь поклонился мне; я тотчас пошла к двери, но, не умея

отворить, вертела во все стороны бронзовую головку, за которую

держала; государь, видя, что я не выйду без его помощи, подошел,

отпер мне дверь и смотрел за мною вслед до другой двери, с

которою я управилась уже сама. Вошед в залу, я вмиг увидела себя

окруженной пажами, которые наперерыв спрашивали меня: "Что

говорил с вами государь?.. произвел он вас в офицеры?" Я не

знала, что отвечать им. Но Засс и с ним еще один флигель-адъютант

подошли ко мне, и толпа шалунов почтительно отступила.

Флигель-адъютант, подошедший вместе ко мне с Зассом, спросил

меня: "Есть ли вам лет пятнадцать?" Я отвечала, что мне уже

восемнадцатый год. "Нам писали чудеса о вашей неустрашимости", -

сказал он с вежливою уклонкою. Засс прекратил этот разговор,

взявши меня за руку. "Нам пора ехать, князь, - сказал он своему

товарищу и пошел со мною из дворца. Сходя с лестницы, он спросил:

- Не хочешь ли, Дуров, познакомиться с моею родственницею

генеральшею Засс?" Я отвечала, что буду очень довольна этим. "Ну

так мы сейчас поедем к ней обедать; а после обеда отправимся все

вместе показать вам Эрмитаж: там много любопытного".



Госпожа Засс приняла меня очень вежливо. После обеда поехали

мы в Эрмитаж. Там более всего привлекли мое внимание картины; я

страстно люблю живопись. Генеральша говорит, что если я буду

смотреть одни только картины, то не кончу в месяц. "Вот

посмотрите, - говорила она, показывая мне букет из яхонтов,

алмазов, изумрудов и тому подобных драгоценностей, - посмотрите,

это несравненно любопытнее". Я не одного мнения с нею! Что значат

камни в сравнении с прекрасным произведением кисти, в котором

дышит жизнь! Мне очень понравились четыре картины, представляющие

двух девиц во весь рост; на первых двух изображены они в детских

летах, а на других в юношеских и так, что, смотря на больших,

сейчас узнаешь в них тех прекрасных детей, которые так

пленительны своею младенческою красотою! Смотрела на изображение

Клеопатры, искала в нем царицы, предпочитающей смерть унижению, и

видела только женщину с желтым опухлым лицом, в чертах которого

не было никакого выражения, ни даже выражения боли! По обнаженной

руке ее ползет пиявка и пробирается прямо к плечу; этот смешной

аспид не стоил великой чести уязвить царицу. Можно положить в

заклад свою голову, что ни один человек в мире не узнал бы в этом

изображении царицы Египетской, и я узнала потому, что Засс сказал

мне, показывая на нее рукою: "Вот славная Клеопатра!" Нужно ли

было говорить это, если б ее изобразили прилично тому, чем она

была!



Сегодня воскресенье; я обедала у генеральши; вечером она, ее

племянница, девица Юрковская, Засс и я поехали в театр. По всему

видно было, что поехали только для меня; в воскресенье никто из

хорошего тона людей не бывает в театре, в воскресенье обыкновенно

дается русалка или другая подобная ей фарса, наполненная

нелепостями; теперь также играли которую-то часть русалки;

актриса, представлявшая Лесту, уродовала роль свою со всем

возможным старанием; не понимая вовсе характера лица, ею

играемого, она в хитоне русалки кривлялась, жеманилась, говорила

свысока, усмехалась и смотрела на партер, не заботясь о своем

Видостане. Скучнее этого вечера я еще никогда не проводила; пиеса

и актриса нагнали мне тоску. Когда села я в карету, генеральша

спросила меня: как показалось мне представление? Я сказала

откровенно, что пиеса показалась мне составленною из нелепостей,

а главная актриса именно на то лицо не похожа, которое

представляла. Откровенность моя, кажется, не понравилась; мне

отвечали сухо, что петербургские актрисы считаются лучшими из

всех.



Сегодня, новое покушение удивить меня, занять, развеселить,

и опять неудачное, и все это от странных средств. Вздумали

показывать мне китайские тени; но как я не дитя и не крестьянка,

то после первой картинки перестала смотреть на эти штуки. Надобно

думать, что генеральша не предполагает во мне ни хорошего

воспитания, ни хорошего вкуса; как бы то ни было, но доброе

намерение ее заслуживает мою благодарность.



Я еще раз была у государя! Первые слова, которыми он

встретил меня, были: "Мне сказывали, что вы спасли офицера!

неужели вы отбили его у неприятеля? Расскажите мне это

обстоятельство".



Я рассказала подробно все происшествие и назвала офицера;

государь сказал, что это известная фамилия и что неустрашимость

моя в этом одном случае более сделала мне чести, нежели в

продолжение всей кампании, потому что имела основанием лучшую из

добродетелей - сострадание! - "Хотя поступок ваш, - продолжал

государь, - служит сам себе наградою, однако ж справедливость

требует, чтоб вы получили и ту, которая вам следует по статуту:

за спасение жизни офицера дается Георгиевский крест!" С этими

словами государь взял со стола крест и своими руками вдел в

петлицу мундира моего. Я вспыхнула от радости и в замешательстве

ухватила обе руки государя, чтоб поцеловать их, но он не

допустил. "Надеюсь, - сказал государь. - что крест этот будет вам

напоминать меня в важнейших случаях жизни вашей". Много

заключается в словах сих! Клянусь, что обожаемый отец России не

ошибется в своем надеянии; крест этот будет моим

ангелом-хранителем! До гроба сохраню воспоминание, с ним

соединенное; никогда не забуду происшествия, при котором получила

его, и всегда-всегда буду видеть руку, теперь к нему

прикасавшуюся!..



Возвратясь на квартиру Засса, у которого живу с самого

приезда в Петербург, я не успела еще скинуть подсумка, как

увидела вошедшего вслед за мною старика, который дрожащим голосом

спрашивал у Засса: "Можно ли мне видеть коннопольского полка

товарища Дурова? Я родной дядя его". Услыша слова эти, я

отгадала, что вижу перед собою меньшого брата отца моего, и

первая мысль моя была убежать; к счастию, я не имела времени

сделать этой глупости. На вопрос дяди Засс тотчас показал меня

рукою, и дядя, подошед ко мне, обнял меня и сказал вполголоса:

"Мать твоя умерла!" Слова эти, как острый кинжал, вонзились мне в

сердце. Я затрепетала, побледнела и, чувствуя, что слезы готовы

брызнуть из глаз моих, взяла, не имея сил сказать ни одного

слова, дядю за руку и вышла с ним из квартиры Засса. "Поедем ко

мне", - сказал дядюшка, когда мы были уже на улице. Я села в его

сани и во всю дорогу молчала, закрывая глаза и лицо шинелью, чтоб

проходящие не видали, что я плачу.



Дома дядя рассказал мне, что отец мой получил от меня письмо

из Гродно и, увидев из этого письма, что я вступила в

Коннопольский полк товарищем, испугался столь необыкновенного

шага моего; не зная, как помочь этому и что делать, он отослал

письмо мое к матушке. Последствия этой неосторожности были

гибельны. Я имела безрассудство писать, что непомерная строгость

матери выгнала меня из дома отцовского! что я прошу батюшку, в

случае, если я буду убита, простить мне ту печаль, которую

нанесет ему смерть моя. Матушка лежала опасно больная в постели и

была очень слаба, когда ей принесли это письмо; она взяла его,

прочитала; молчала с минуту; потом, сказав со вздохом: "Она винит

меня?" - отвернулась к стене и умерла!.. Я рыдала, как пятилетнее

дитя, слушая этот рассказ. Думала ли я, что батюшка покажет ей

это письмо!! Дядя дал мне волю предаваться всей жестокости моей

печали и раскаяния и отложил рассказать остальное до другого дня.



Получа письмо свое обратно, отец мой послал его к дяде в

Петербург и просил узнать, в живых ли я. Дядя показал это письмо

кому-то из знакомых ему генералов, и таким образом дошло оно до

государя, который, прочитав его, был тронут, как говорили, до

слез и тотчас приказал выправиться обо мне в Коннопольском полку,

и если донесения будут в мою пользу, то представить меня лично к

нему. Все начальники расхвалили меня сверх заслуг моих и

ожиданий. Последствием этого была неслыханная милость государя -

позволение посвятить ему жизнь свою в звании воина.



Наконец все готово к моему отправлению; мне дали подорожную,

предписание в полк и две тысячи рублей на гусарский мундир и

покупку лошади. Дядя очень сердится, что я не сказываю, куда еду.

Хотя я и говорю ему, что еду к батюшке, но он не верит, а

говорит, что рано или поздно узнает, где я буду.

_________________
Любовь изменила только твоё обаяние… у меня она изменила душу. Г. Сенкевич «Камо грядеши?»


Вернуться к началу
 Профиль  
 
 Заголовок сообщения:
СообщениеДобавлено: 02-05, 18:38 
Не в сети
Романтико-историческая админ
Аватара пользователя

Зарегистрирован: 18-12, 17:34
Сообщения: 2207
http://www.bibliotekar.ru/rusDurova/6.htm

Часть первая
1808 год



15-го января. С этого дня, с этого счастливейшего дня жизни

моей началось для меня новое существование! Открылась перспектива

блистательная, славная, единственная в своем роде и, к довершению

благополучия, с воли и под покровительством могущественнейшего

монарха в мире!



На четвертый день выезда моего из Петербурга приехала я в

Вильну, где и располагаюсь обмундироваться. Толпа жидов явилась

ко мне с предложениями всякого рода услуг. В полчаса у меня было

все: квартира, услуга, портные; множество сукон, золотых шнурков,

бахромы, сафьянов, треугольных шляп, киверов, султанов, кистей,

шпор! одним словом, из комнаты моей сделали лавку с товарами, и

мне оставалось только выбирать. Жиды говорили все вдруг и

оглушали меня; я не знала, что делать, пока один проворный жид не

сказал мне потихоньку: "Вы не избавитесь от них иначе как выбрав

себе фактора; тогда он выпроводит тотчас всю эту сволочь и

приведет вам купца, у которого вы купите все, что вам надобно, за

весьма сходную цену". Я спросила, что такое фактор? "Фактор, -

отвечал жид, - есть род слуги проворного, усердного, сметливого,

неутомимого и до невероятности дешевого. Угодно вам иметь такого

слугу?" Я сказала, что именно такой мне и надобен, и просила его

выбрать. "Зачем выбирать, - сказал жид, - я сам буду вашим

фактором!" Он объявил всей толпе свое звание и тотчас вступил в

отправление своей должности, отослав всех искателей факторства и

сговорясь с купцами, разумеется, тоже евреями, обмануть меня со

всею возможною бессовестностию. Я, как и все, заплатила дань,

сбираемую этими плутами с молодости и неопытности: мундир мой был

сшит прекрасно! все мое гусарское одеяние блистало вкусом и

богатством. Дешевый слуга мой за шестидневную услугу свою взял от

меня только один рубль; но зато и в полк приехала я с одним

рублем, оставшимся мне от двух тысяч, которые поглотила Вильна

посредством усердного, дешевого слуги моего.



Я приехала в Ковель. Подорожная моя только до этого места;

однако ж полка Мариупольского здесь нет, он квартирует в Луцке и

его окрестностях; я не знаю, что мне делать! Луцк от Ковеля в

пятидесяти верстах; денег у меня один рубль, за который, верно,

никто не повезет меня до Луцка, также и в Ковеле жить до случая

выехать без денег нельзя. Обдумывая, как бы выйти из неприятного

положения своего, услышала я хлопанье бича и, взглянув в окно,

увидела даму, едущую в бричке прямо к той корчме, в которой я

была; жидовка побежала отворить двери. Вошла дама лет тридцати,

хорошо одетая, и тотчас обратила на меня свое внимание; она стала

говорить со мною и, узнав, что я офицер полка, квартирующего у

них в соседстве, хотела было что-то спросить о знакомых ей

офицерах; но жидовка не дала ей времени на эти расспросы и тотчас

сказала, что я новый офицер, никого еще в полку не знаю и не имею

средств доехать в штаб, потому что подорожная моя только до

Ковеля, а штаб, как ей известно, стоит в Луцке; и что панна

Новицкая хорошо бы сделала, если б взяла молодого гусара в свою

бричку и довезла бы его с собою до местечка Голоб, а там он будет

уже дома, потому что в Голобах стоит Мариупольский эскадрон. Все

это проговорила она одним духом и так проворно, что ни я, ни

панна Новицкая не успели опомниться, как увидели себя в

необходимости ехать вместе. Для меня это было приятно: я тут

видела одну возможность избавиться от хлопот; но девица, которой

предлагают взять к себе в повозку молодого гусарского офицера и

ехать с ним тридцать верст одной, могла прийти в замешательство;

однако же, к чести панны Новицкой, должно сказать, что она без

малейшего принуждения и с самою любезною вежливостью тотчас

предложила мне место в своей бричке. В два часа панна Новицкая

окончила дела свои, состоявшие в покупке сахара, чая, шоколада и

тому подобных вещей. Мы поехали. Девица расположена была

разговаривать со мной и зачинала несколько раз; но я отвечала

только - да и нет! и то не всегда кстати, потому что, не любя

польского языка, я не старалась ему научиться и была в страшном

затруднении от говорливости моей спутницы; я чувствовала

странность моего обращения, но не знала, как пособить этому горю,

и продолжала молчать. Бедная Новицкая! судьбе угодно было, чтобы

из всех гусар самый неловкий достался ей товарищем в дороге!

Наконец и она замолчала, стала зевать, прислонилась головой к

подушке и - заснула! Таким приятным образом доехали мы до

местечка Голоб. Новицкая тотчас проснулась и приказала кучеру

ехать к квартире ротмистра Агеева. Повозка понеслась, прыгая по

ухабам, и остановилась перед небольшим выбеленным домиком. "Вот

квартира вашего ротмистра", - сказала Новицкая, вежливо кланяясь

мне; я покраснела от глупой роли, какую играла с доброю девкою:

хотела было сказать свою благодарность по-польски, но боялась

наговорить вздору и от этого опасения еще более покраснела.

Наконец я вышла молча из повозки, поклонилась панне тоже

безмолвно, и добрые кони умчали мою спутницу к крыльцу огромного

дома господского.



В квартире ротмистра никого не было, кроме одного денщика

его. Агеев уехал в штаб. Подавая мне чай, старый гусар спрашивал:

"Ваше благородие, ночуете здесь или поедете далее?" Узнав, что

ротмистр не прежде двух дней возвратится в эскадрон, я решилась

переночевать в его квартире. Расспрашивая денщика, узнала я, что

Голобы принадлежат вдовствующей Воеводине Вильге или Вильжине,

как называют ее поляки; что эта старая дама лет восьмидесяти,

весьма гостеприимная и благодетельная; что у нее живет очень

много бедных шляхтянок, молодых и прекрасных, которых она выдает

замуж на свой кошт, и что офицеры этого эскадрона часто обедают у

нее; но что никогда ни одного бала не было и не будет в ее доме.

"Почему ж?" - спросила я словоохотного гусара. "А потому, ваше

благородие, - отвечал он, - что сын помещицы, молодой пан Вильга

лишился жены, которую любил страстно; эта потеря расстроила его

здоровье и несколько рассудок, так что он убегает всех вообще

людей, не исключая матери и детей своих".



На другой день очень рано утром увидела я у крыльца плетеный

короб, стоящий на дровнях, запряженных парою иссохших лошадей.

Вошедший гусар, ставя на стол завтрак, сказал: "Курманка готова

вашему благородию!" Чтоб не открыть своего невежества, я не

спросила, что за зверь курманка и почему именно для меня она

готова? Позавтракав, я сказала гусару: "Узнай, пожалуйста, скоро

ли будут мне лошади?" - "Они уже готовы! вот курманка стоит перед

крыльцом", - отвечал гусар, указывая рукою в окно. Наконец

загадка объяснилась: этот плетеный короб называется курманка;

думаю, однако ж, тогда только, когда запряжен лошадьми, а без них

он опять делается коробом. Как бы то ни было, но в нем должно мне

ехать в штаб. Счастие! будь ко мне милостиво! Сделай, чтобы я не

встретилась ни с кем из будущих моих сослуживцев! Я совсем не

блистательным образом вступаю в полк!



Я села в свой короб, наполненный соломою; невзнузданные

лошади побежали рысью, и ямщик во всю дорогу махал над ними

длинным прутом и кричал: "Вью! вью! исс! исс!.." Видно, это их

способ понуждать к бегу своих лошадей.







Луцк. Приехав в этот город, я остановилась, по обыкновению

всех проезжих и приезжих, в корчме; оделась как будто в строй и

пошла явиться к баталионному начальнику майору Дымчевичу. Я

отдала ему пакет, данный мне графом Ливеном. Прочитав, Дымчевич

сказал мне: "Подите к полковому адъютанту, скажите ему, что я

велел поместить вас в мой эскадрон. Бумаги эти отдайте ему".

После этого он сделал мне несколько вопросов о нашем великом

князе Константине Павловиче и, видя, что я ничего о нем не знаю,

повторил свое приказание, чтобы я шла к адъютанту, а от него

тотчас отправилась в эскадрон.



Мне должно было отдать свой последний рубль, чтоб доехать в

Рожища, где квартирует эскадрон Дымчевича. Командующий этим

эскадроном, штабс-ротмистр, принял меня с начальническою

важностью, которая, однако ж, ему очень не пристала, как по

незначимости его звания, так и по наружности: он чрезвычайно мал

ростом, курнос, и выражение лица простонародное. Первый вопрос

его был: "Есть ли у вас верховая лошадь?" Я отвечала, что нет.

"Надобно купить", - оказал он. "Мне кажется, что я имею право

взять казенную?" - "Имеете; но на одной казенной лошади

гусарскому офицеру служить нельзя. Вам должно иметь три лошади:

для себя, для денщика и вьюков и заводную". Я сказал, что у меня

нет денщика и нет денег на покупку лошадей. "Денщика дадут вам

завтра, если вам угодно, а есть или нет у вас деньги, до этого

никому нет надобности; но лошади у вас должны быть непременно.

Теперь извольте ехать в селение Березолупы и принять командование

четвертым взводом до возвращения его настоящего командира,

который теперь в отпуску..." Не находя большого удовольствия в

компании этого чудака, я тотчас уехала в свое село. Мне отвели ту

же квартиру, которую занимал Докукин, в доме помещицы этого

селения. Пани Старостина приняла меня с материнскою ласкою и

просила, чтобы я обедала всякий день у нее: потому, говорила она,

что, как вижу, у вас своего повара нет. Старостина совсем не

отличает меня от своих двух внуков, двенадцатилетних мальчиков.

Как им, так и мне дается одна чашка теплого молока поутру. Живем

мы почти в одной горнице; только дощаная перегородка отделяет мою

кровать от их постелей; они молятся, учатся, кричат, стучат,

бранятся, как будто меня тут и нет; сверх того, шалуны всякое

утро, как милости какой, просят позволения вычистить мои сапоги,

чему и я с своей стороны очень рада. Г-н Мальченко предлагает мне

купить у него лошадь за сто рублей серебром, с тем, что денег он

подождет, пока пришлют мне из дому. Я согласилась. Лошадь

привели; она была бы сносна, если 6 не так странно держала уши.

Мальченко расхваливает ее чрезвычайно... Мне стыдно было сказать

ему, что у его лошади уши висят на обе стороны, и покупка

совершилась. После этого Мальченко спросил у меня: умею ли я

делать приемы карабином, и, когда я сказала, что не умею:

"Надобно учиться, - сказал он, - это необходимо! Вы должны знать

то, чему обязаны будете учить солдат. Прикажите кому-нибудь из

старых гусар показывать вам все действия карабином; недели в две

вы будете уметь: это очень нетрудно".



У старостины есть внучка лет восемнадцати, недурна собою, но

самых нелепых наклонностей: она готова влюбиться и влюбляется во

всякого - в мужика, кучера, лакея, повара, офицера, генерала,

попа, монаха! Теперь предметом ее нежности учитель ее братьев,

желтый, сухой, отвратительный педант! и она, чтоб быть вместе с

этим Адонисом, целое утро сидит в нашей комнате.



Всякое утро приходит ко мне старый Гребенник, фланговый

гусар моего взвода, с карабином, и я более часа учусь делать от

ноги, на плечо, на караул; прием от ноги очень труден для меня; я

делаю его неловко и непроворно, что весьма не нравится моему

наставнику. Он всякий раз, командуя - от ноги! прибавляет: "Не

жалейте ноги, ваше благородие! сбросайте смелее!" Я попробовала

послушать его и не жалеть, как он говорит, ноги, но так жестоко

ушибла ее прикладом, что чувствовала боль целый месяц. Наконец я

выучилась действовать карабином.



Император Александр приказал мне писать к нему обо всем, в

чем буду иметь надобность, через графа Ливена. Итак, я писала к

графу, что прошу пожаловать мне пятьсот рублей. Через два месяца

я получила их, но не через Ливена; граф Аракчеев прислал мне их и

писал, чтобы я во всех моих надобностях относилась уже к нему,

потому что он заступил место Ливена при государе. Получа деньги,

я заплатила свой долг Мальченку и теперь не знаю, что делать с

своей вислоухой лошадью. Кроме этих проклятых ушей, у нее есть

еще и странные норовы: она не идет от лошадей, становится на дыбы

и в галоп начинает всегда с задней ноги.



Полку Мариупольскому ведено собраться близ Луцка. Здесь

будет его смотреть корпусной командир наш Дохтуров. Но прежде

этого мы должны будем выдержать экзамен перед дивизионным

начальником своим графом Суворовым. Вот мы и выступили на зеленую

равнину в белых мундирах, блистающих золотом, и с развевающимися

перьями на киверах; в этом комнатном наряде, белом с золотом,

многие из нас похожи более на красных дев, нежели на мужественных

солдат, а особливо те, которые, подобно мне, имеют не более

восемнадцати лет.



Надобно думать, что вислоухий конь мой был всегда в шеренге,

потому что начальническая роль, которую пришлось ему играть,

приметно ужасала его; он старался втереться во фронт, пятясь туда

задом, и когда я колола его острыми шпорами, чтоб заставить

податься вперед, то он крутил головой и становился на дыбы. Судя

по этому началу, я ожидала убийственных выходок от него, когда

начнутся маневры. Так и случилось: граф проехал мимо всего нашего

полка шагом, осмотрел внимательно весь фронт и, отъехав после

несколько шагов вперед на середину полка, сказал громко: "Господа

офицеры!" Все блестящее сонмище понеслось с быстротою ветра к

своему начальнику; но мой дьявол, не прежде, как получа от меня

несколько жестоких ударов саблею и брыкнув задними ногами, пошел

меланхолическим галопом, помахивая плавно ушами. Суворов имел

снисхождение дождаться, пока я присоединилась к товарищам; тогда

он отдал нам свои приказания, которые состояли в том, какие

именно маневры будут делаться при Дохтурове и что после чего.

"Теперь уже, господа, - прибавил граф, - мы сделаем только

репетицию, извольте стать по местам!" Все полетело к полку; на

этот раз и я неслась вихрем. Стали перед фронт, выравнялись;

раздалась команда: "Повзводно! левые плечи вперед! марш!" Весь

полк сделал это движение ровно, стройно; но мой демон зачал

пятиться, брыкать, фыркать и крутить со всех сил своей вислоухою

головой. Не предвидя доброго конца такому началу, я велела

взводному унтер-офицеру стать на мое место перед взводом и, дав

два или три каких только могла сильных фуктелей своей лошади,

заставила ее нестись со мною стремглав по дороге к Луцку.

Суворов, видя эту сцену, сказал только, усмехаясь: "Молодой

офицер не хочет с нами учиться".



Маневры перед корпусным начальником кончились для меня

безбедственно; баталионный командир дал мне свою лошадь. После

смотра и ученья пошли все офицеры обедать к Суворову. Как

пленительно и обязательно обращение графа! Офицеры и солдаты

любят его как отца, как друга, как равного им товарища, потому

что он, в рассуждении их, соединяет в себе все эти качества.



Скоро минет три года, как я оставила дом отцовский! как

желала бы я увидеться с батюшкой! Теперь мы выступили в лагерь на

шестинедельное ученье; но, когда прийдем опять на квартиры, я

попрошусь в отпуск.



Сегодня я, к стыду моему, упала с лошади! Я могла бы сказать

- и к несчастию, потому что упала тогда, как весь полк шел в

атаку. Подъямпольский дал мне свою лошадь, молодого, игривого

жеребца; маневры наши оканчивались благополучно, оставалось

только сделать атаку целым полком. При команде: "С места! марш!

марш!" - лошадь моя поднялась на дыбы! прыгнула вперед; от

сильного движения этого ножны сабли моей оторвались с переднего

ремня и попали между задних ног лошади, которая на всем скаку

стала бить и с третьего подкида перебросила меня через голову на

землю. Я упала и в ту ж минуту потеряла память. Полк остановили в

один миг, что было не трудно с людьми и лошадьми, так превосходно

выученными. При первом командном крике: стой!.. полк остановился

как вкопанный. Офицеры подняли меня с земли, расстегнули мой

дулам, или дуломан, развязали галстух и кричали, чтоб лекарь

скорее пустил кровь! Но, к великому счастию моему, я пришла в

память; хлопоты и дальнейшее раздеванье кончилось. Я повязала

опять галстух, застегнула дуломан, скинула изорванную портупею и

села опять на лошадь; но уже не училась, а ездила просто за

полком. Когда ученье кончилось, Дымчевич подозвал меня, и когда я

подъехало к нему, то он, отделясь от офицеров, поехал со мною и

стал говорить: "Вы сегодня упали с лошади...?" - FACE="Arial"

SIZE=1>Я хотела было сказать, что лошадь сбила меня. Он повторил

суровым голосом: "Вы упали с лошади! только вместе с лошадью

может упасть гусар, но никогда с нее. Не хочу ничего слышать!

Завтра полк идет на квартиры; поезжайте завтра же в запасный

эскадрон к берейтору и учитесь ездить верхом".







Местечко Туриск. Я живу у нашего полкового берейтора

поручика Вихмана и каждое утро часа полтора езжу верхом без

седла, на попонке, и вечером с час. Мне здесь очень весело;

Вихман и я проводим целый день у полковника Павлищева,

командующего запасным эскадроном. В семействе Павлищева меня

любят и принимают, как родного. Старшая дочь его прекрасна, как

херувим! Это настоящая весенняя роза! Чистая непорочность сияет в

глазах, дышит в чертах невинного лица ее. Она учит меня играть на

гитаре, на которой играет она превосходно, и с детскою веселостию

рассказывает мне, где что видела или слышала смешного.



В здешнем костеле есть икона Наисвентшей Панны, то есть

Марии Девы, с младенцем у ног ее, опирающимся на глобус. Об этом

образе носится предание, что он написан по желанию прежнего

владетеля Туриска князя Осолинского. Князь этот страстно влюбился

в дочь одного крестьянина; развелся с женою своей, урожденною

княжною О****; дал своей любовнице воспитание, приличное знатной

даме, и женился на ней. В первый год брака у нихродился сын;

счастливый князь, желая везде видеть образ страстно любимой жены

и сына, приказал написать икону богоматери, дав изображению ее

черты молодой княгини своей. Я долго рассматривала этот образ.

Княгиня прелестна! у нее кроткая и пленительная физиономия.

Ребенок ее - обыкновенное хорошенькое дитя. Смерть их обоих была

ранняя и трагическая. Сильные и гордые О****, видя, что рождение

сына делало прочным супружество Осолинского с крестьянкою, и

потеряв надежду видеть первую княгиню Осолинскую на прежнем ее

месте, велели отравить мать и сына. Предметы нежной привязанности

Осолинского погибли в глазах его лютою смертию, и он, хотя

пережил свою потерю, но, возненавидев свет, отказался от него и

пошел в монахи. Имение перешло в руки графов Мошинских, и теперь

владеет им один из них, весьма уже старый человек. Я видела также

портрет первой жены Осолинского, княжны О****: какая трогательная

красота! печаль и задумчивость рисуются в черных глазах ее;

темные тонкие брови, розовые уста и лицо бледное, но миловидное,

и которого все черты выражают вместе ум и кротость, чрезвычайно

очаровательны. Удивляюсь Осолинскому!



Я продолжаю брать уроки верховой езды; к досаде моей, Вихман

страстный охотник, и я волею или неволею, но должна ездить вместе

с ним на охоту. Кроме всех неудобств и неприятностей, соединенных

с этою варварскою забавою, жалостный писк терзаемого зайца

наводит мне грусть на целый день. Иногда я решительно отказываюсь

участвовать в этих смертоубийствах; тогда Вихман стращает меня,

что если не буду ездить на охоту, то не буду уметь крепко

держаться в седле. Охота - единственный способ, говорит он,

достигнуть совершенства в искусстве верховой езды; и я опять

отправляюсь скакать, сломя голову, по каким-то опушкам, островам,

болотам и кочкам и мерзнуть от мелкой изморози, оледеняющей мою

шинель и перчатки, и наконец отдыхать в какой-нибудь

развалившейся избушке и есть ветчину, которой противный соленый

вкус заставляет меня тотчас, как только возьму ее в рот, опять

выбросить и есть один хлеб. Эти охотники какие-то очарованные

люди; им все кажется иначе, нежели другим: адскую ветчину эту,

которой я не могу взять в рот, находят они лакомым кушаньем;

суровую осень - благоприятным временем года; неистовую скачку,

кувырканье через голову вместе с лошадью - полезным

телодвижением, и места низкие, болотистые, поросшие чахлым

кустарником - прекрасным местоположением! По окончании охоты

начинается у охотников разговор об ней, суждения, рассказы -

термины, из которых я ни одного слова не разумею. Забавные сцены

случаются в компании господ охотников! Из самых отчаянных у нас:

Дымчевич, Мерлин, Сошальский и Вихман. Думаю, что и умирающий

человек захохотал бы при виде Дымчевича, который, слушая лай

гончих, напавших на след, растрогивается, плачет и, отирая слезы,

говорит: "Бедные гончие!" Недавно ехал он на гулянье в коляске с

старшею дочерью Павлищева и, увидев зайца, бегущего через поле,

пришел в такое восхищение, что, забыв присутствие дамы,

отсутствие собак и совершенную невозможность гнаться в коляске за

этим зверьком, зачал кричать во весь голос: "Ату его/ ату!.. го,

го, го!!" Внезапный восторг его переругал девицу, кучера и даже

лошадей!



В полк приехал новый шеф - Миллер-Закомельский. Он тотчас

потребовал меня в штаб. Я должна была оставить прекрасное

общество запасного эскадрона, которое я чрезвычайно полюбила;

Миллер требовал меня для того, чтоб сказать, что меня уволили в

отпуск на два месяца, и узнать, для чего я не просилась по

команде, а прямо от государя? Я отвечала, что, имея на это

позволение, я воспользовалась им для того только, чтоб скорее

получить отпуск. Миллер приказал мне ехать в Дубно к графу

Суворову, говоря, что я найду там Комбурлея, житомирского

губернатора, от которого мне должно взять подорожную.







Дубно. Граф приготовляется дать пышный бал завтрашний день и

сказал мне, что прежде окончания его празднества я не получу

подорожной и что я должен танцевать у него; что он вменяет мне

это в обязанность. Выслушав все это, я пошла к адъютанту его,

графу Каховскому, где нашла многих офицеров своего полка; они

пили чай. Вскоре пришел к нам и Суворов, в шлафроке и туфлях; он

лег на постель Каховского, говоря, что ушел от нестерпимой возни

и пыли, которую подняли, выметая, обметая и убирая целый дом для

завтрашнего торжества. Каховский подал ему стакан с чаем; часа

через два Суворов ушел к себе, а в горницу Каховского принесли

целый воз соломы, разостлали по полу, закрыли коврами, на которые

бросили несколько сафьянных подушек, и таким образом составили

обширную постель для гостей Каховского. Пожелав доброй ночи моим

сослуживцам, я ушла в трактир, где остановилась. Дочь

трактирщика, панна Добровольская, отперла мне стеклянные двери,

ведущие с улицы прямо в залу: "Я давно жду вас ужинать, - сказала

она. - У нас сегодня никого нет; пойдемте ко мне в горницу!" Я

пошла с нею в ее комнату, куда принесли нам рябчиков, яблоков,

белого хлеба, варенья и полбутылки малаги, которую мы всю и

выпили.

_________________
Любовь изменила только твоё обаяние… у меня она изменила душу. Г. Сенкевич «Камо грядеши?»


Вернуться к началу
 Профиль  
 
 Заголовок сообщения:
СообщениеДобавлено: 02-05, 21:35 
Не в сети
Романтико-историческая админ
Аватара пользователя

Зарегистрирован: 18-12, 17:34
Сообщения: 2207
http://www.bibliotekar.ru/rusDurova/7.htm

Часть первая
Бал



Обширные залы суворовского дома наполнены были блестящим

обществом. Бездна ламп разливала яркий свет по всем комнатам.

Музыка гремела. Прекрасные польки, вальсируя, амурно

облокачивались на ловких, стройных гусар наших. Суворов до

крайности избалован польками. За его прекрасную наружность они

слишком уже много ему прощают; он говорит им все, что вспадет ему

на ум, а на его ум вспадают иногда дивные вещи! Видя, что я не

танцую и даже не вхожу туда, где дамы, он спросил у меня причину

этой странности; Станкович, мой эскадронный командир и лихой, как

говорится, гусар, поспешил отвечать за меня: "Он, ваше

сиятельство! боится женщин, стыдится их, не любит и не знает ни

по каким отношениям". - "В самом деле! - сказал Суворов, - о, это

непростительно! Пойдем, пойдем, молодой человек, надобно сделать

начало!" Говоря это, он взял меня за руку и привел к молодой и

прекрасной княгине Любомирской. Он представил меня этой даме,

сказав: "A la vue de ses fraiches couleurs vous pouvez bien

deviner qu'il n'a pas encore perdu sa virginite"(Судя по его

румянцу, вы легко можете догадаться, что он еще не потерял

невинности (франц.)). После этой, единственной в своем роде

рекомендации граф пустил мне руку; княгиня с едва приметною

усмешкою ударила его легонько по обшлагу своим веером, а я ушла

опять к своим товарищам и через полчаса совсем оставила бал.

Теперь более полуночи, а я привыкла рано ложиться спать; сверх

того, я не люблю тех обществ, где много женщин. Станкович не

ошибся, сказав, что я боюсь их; я боюсь их в самом деле; довольно

женщине посмотреть на меня пристально, чтобы заставить меня

покраснеть и прийти в замешательство: мне кажется, что взгляд ее

проницает меня; что она по одному виду моему угадывает мою тайну,

и я в смертном страхе спешу укрыться от глаз ее!

_________________
Любовь изменила только твоё обаяние… у меня она изменила душу. Г. Сенкевич «Камо грядеши?»


Вернуться к началу
 Профиль  
 
 Заголовок сообщения:
СообщениеДобавлено: 02-05, 21:36 
Не в сети
Романтико-историческая админ
Аватара пользователя

Зарегистрирован: 18-12, 17:34
Сообщения: 2207
http://www.bibliotekar.ru/rusDurova/8.htm

Часть первая
Отпуск



Три года с половиною отец не видал меня; я много

переменилась - выросла, пополнела; лицо мое из белого и

продолговатого сделалось смуглым и круглым; волосы, прежде

светло-русые, теперь потемнели; думаю, что батюшка не вдруг

узнает меня. Я поехала одна на перекладных, взяв с собою в

товарищи одну только саблю свою и более ничего.



Станционные смотрители, считая меня незрелым юношею, делали

много затруднений в пути моем: не давали мне лошадей часов по

шести для того, чтобы я что-нибудь потребовала - обед, чай или

кофе; тогда являлись и лошади. Счет подавался, сопровождаемый

этими словами: "С прогонами вот столько-то следует получить с

вас!" Обыкновенно это бывала сумма довольно значительная, которую

я и платила, не говоря ни слова. Иногда не давали мне лошадей и

для того, чтоб заставить нанять вольных за двойные прогоны. О,

эта дорога вселила в меня и страх и отвращение к почтовым

станциям!



Я приехала домой точно в ту пору ночи, в которую оставила

кров отеческий, - в час пополуночи. Ворота были заперты. Я взяла

из саней саблю и маленький чемодан и отпустила своего ямщика в

обратный путь. Оставшись одна перед запертыми воротами дома, в

котором прошло мое младенчество, угнетенное, безрадостное, я не

испытывала тех ощущений, о которых так много пишут! Напротив, с

чувством печали пошла я вдоль палисада к тому месту, где знала,

что вынимались четыре тычины; этим отверстием я часто уходила

ночью, бывши ребенком, чтоб побегать на площадке перед церковью.

Теперь я вошла через него! Думала ли я, когда вылезала из этой

лазейки в беленьком канифасном платьице, робко оглядываясь и

прислушиваясь, дрожа от страха и холодной ночи, что войду некогда

в это же отверстие и тоже ночью гусаром!! Окна целого дома были

заперты; я подошла к тем из них, которые были детской горницы,

взяла было за ставень, чтобы отворить, но он как-то был

прикреплен изнутра, и мне не хотелось стучать, чтоб не испугать

маленьких брата и сестру; я пошла к строению, в котором жили

матушкины женщины; проходя двором, я была услышана двумя нашими

собаками Марсом и Мустафою; они кинулись ко мне с громким лаем, в

ту ж минуту превратившимся в радостный визг; верные, добрые

животные то вились вокруг ног моих, то прыгали на грудь, то от

восхищения бегали во весь дух по двору и опять прибегали ко мне.

Погладив и поласкав их, я взошла на лестницу и пошла ходить от

двери к двери, стучась у каждой потихоньку; с четверть часа это

было безуспешно; обе собаки ходили за мною, и обе царапали ту

дверь, в которую я стучалась. Наконец я услышала, что отворяется

дверь в сени, и вскоре женский голос спросил: "Кто там?" Я тотчас

узнала, что это спрашивала Наталья, матушкина горничная. "Это я,

отопри, Наталья!" - "Ах, боже мой, барышня!" - вскрикнула

радостно Наталья, спеша отворять двери; с минуту гремела она

засовами и запорами, пока наконец дверь отворилась, и я вошла,

держа под рукою свою саблю и сопровождаемая Марсом и Мустафою!

Наталья отступила в изумлении: "Ах, господь с нами! да вы ли

это!" Она стала перед дверью неподвижна и не давала мне войти.

"Да пусти, Наталья, что с тобою? Ужели ты не узнала меня?" - "Ах,

матушка барышня! да как вас и узнать? кабы не по голосу, и в

жизнь бы не узнала!" Наталья отворила мне дверь в горницу, сняла

с меня шинель и опять ахнула от удивления, увидя золотые шнуры

моего мундира: "Какое на вас богатое платье, матушка барышня! вы

генерал, что ли?" Наталья еще с четверть часа молола вздор и

притрагивалась руками то к золотым шнурам, то к меховому

воротнику моей ментии, пока я наконец напомнила ей, что надобно

приготовить мне постель. "Сейчас, сейчас! матушка... - Потом

прибавила, говоря сама с собою: - Может быть, теперь нельзя уже

звать барышнею! Ну, да где ты скоро привыкнешь... - Она было

пошла, но опять воротилась: - Не прикажете ли сделать чаю? в две

минуты будет готов!" - "Сделай, милая Наталья". - "Ах, матушка

барышня! вы все такие же добрые, как и прежде! - Наталья опять

начала разговаривать: - Я сию минуту сделаю чай! да как же вас

теперь зовут, барышня? вы, вот я слышу, говорите не так уже, как

прежде". - "Зови так, Наталья, как будут звать другие". - "А как

будут звать другие, матушка?.. батюшка! извините..." - "Полно,

Наталья! поди принеси чаю!" Болтунья пошла, но опять воротилась

звать с собою Марса и Мустафу; они оба лежали у ног моих и

ворчали на Наталью, когда она вызывала их. "Прогоните их,

барышня, им надо быть на дворе". - "После, после, Наталья! Сделай

милость, ступай за чаем, мне смерть холодно". Наталья побежала

бегом, а я осталась размышлять о том, что подобные сцены

повторятся не только всеми дворовыми людьми, но и всеми знакомыми

отца моего. Воображая все это, я почти сожалела, что приехала.

Через четверть часа явилась Наталья с чаем и подушками. "В

котором часу встает батюшка?" - спросила я Наталью. "Как и

прежде, матушка барышня, в девятом часу... - После этого ответа

она опять стала ворчать про себя: - Никак не привыкну... что ты

будешь делать..." Я дала по кренделю Марсу и Мустафе и велела им

идти; они в ту ж минуту повиновались.



Поутру в семь часов я оделась в свой белый дулам; хотя давно

уже были переменены мундиры нашему полку и вместо белых назначены

синие, но эскадрон Станковича, не знаю почему-то, должен был

целый год еще носить белые. Не желая пестрить фронт, Станкович

просил нас быть тоже в белых мундирах, на что я всех охотнее

согласилась, потому что очень любила это соединение белого цвета

с золотом. Когда я оделась, Наталья с новым удивлением смотрела

на меня: "Вы много переменились, барышня! Батюшка вас не узнает".

Я пошла к сестрам, они уже встали и ожидали меня; в ту ж минуту

пришел к нам и батюшка! Я обняла колена его и целовала руки, не

имея силы выговорить ни одного слова. Отец плакал, прижимал меня

к груди своей и говорил, улыбаясь сквозь слезы, что в лице моем

не осталось ни одной черты прежней, что я стала похожа на

калмычку. Наконец пришел и маленький брат мой в горном мундире;

он долго совещался с нянькою, как ему обойтиться со мною:

поклониться только или поцеловать у меня руку; и когда нянька

сказала, чтоб он сделал так, как ему самому хочется, то он в ту ж

минуту побежал броситься в мои объятия. Целуя его, я говорила

батюшке, что жаль было бы оставить такого прекрасного мальчика в

горной службе и что года через три батюшка позволит мне взять его

с собою в гусарский полк. "Нет, нет. Боже сохрани! - сказал

батюшка. - Сама будь, чем хочешь, когда уже вышла на эту дорогу,

но утеха старости моей, мой Васенька, останется со мною". Я

замолчала и душевно сожалела, что имела неосторожность огорчить

отца предложением, и неуместным и слишком преждевременным. Между

тем брат, ласкаясь ко мне, шептал на ухо: "Я поеду с вами".



Хотя я от всей души люблю отца моего, однако ж

бездейственная жизнь, недостаток общества, холодный климат и

беспрерывные расспросы наших провинциалов навели на меня такую

грусть, что я почти с радостью увидела рассвет того дня, в

который должна была ехать обратно в полк. Теперешний путь мой был

гораздо затруднительнее первого, но только не в лошадях; в них не

делали уже мне прижимок, потому что я говорила смотрителям,

каждому, который начинал: "Нет лошадей". - "Я запишу в твою

книгу, сколько часов пробуду здесь, и с тебя спросят, если я

просрочу". Итак, лошадей везде давали мне очень скоро; но дорога

зимняя начинала портиться; а перекладная повозка моя была теперь

несравненно полнее, нежели прежде, и мне страшные хлопоты были

перетаскивать все это самой. Я не взяла с собой человека, да и не

могла взять.



Возвратясь к моим товарищам и к моим любимым занятиям, я

чувствую себя счастливейшим существом в мире! Дни мои проходят

весело и безмятежно. Встаю всегда с рассветом и тотчас иду гулять

в поле; возвращаюсь перед окончанием уборки лошадей, то есть к

восьми часам утра; в квартире готова уже моя лошадь под седлом: я

сажусь на нее и еду опять в поле, где учу взвод свои часа с

полтора; после этого уезжаю в штаб или к эскадронному командиру,

где и остаюсь до вечера.



За уроки верховой езды я подарила Вихману свою негодную

лошадь; он велел заложить ее в дрожки, и, к удивлению нашему, она

сделалась прекрасным конем: итак, оглобли были та сфера, которую

назначила ей природа. Так, я думаю, и с человеком бывает! Он

будет хорош, если встанет точно на свое место. Еще отдала я

Вихману охотничий рог из слонового клыка с прекрасною резьбою;

эту редкую вещь батюшка дал мне для графа Суворова; но мне что-то

казалось стыдно дарить графа, и я отдала рог Вихману и в ту ж

минуту была наказана за неисполнение воли батюшкиной: Вихман взял

эту редкость точно так холодно и невнимательно, как будто бы это

был коровий рог с табаком.



Баталион наш ушел в Галицию с Миллером-Закомельским.

Эскадрон Станковича со всеми его офицерами остается здесь под

названием резервного и вместе с запасным будет находиться под

начальством Павлищева; я также, будучи офицером эскадрона

Станковича, остаюсь здесь; хотя мне и очень хотелось быть опять

за границею и в действии, но Станкович говорит: "Куда не

посылают, не напрашивайся; куда посылают, не отказывайся! Этим

правилом руководствуются люди испытанной храбрости". Совет его и

отличное общество офицеров, вместе со мною остающихся, помогли

мне видеть с меньшим сожалением отъезд наших храбрых гусар за

границу; случай сделал, что и любезнейшая из полковых дам

осталась здесь же. Я хотя и убегаю женщин, но только не жен и

дочерей моих однополчан; их я очень люблю; это прекраснейшие

существа в мире! Всегда добры, всегда обязательны, живы, смелы,

веселы, любят ездить верхом, гулять, смеяться, танцевать! Нет

причуд, нет капризов. О, женщины полковые совсем не то, что

женщины всех других состояний! С теми я добровольно и четверти

часа не пробыла бы вместе. Правда, что и мои однополчанки не

пропускают случая приводить меня в краску, называя в шутку:

гусар-девка! Но, будучи всегда с ними, привыкаю к этому названию

и иногда столько осмеливаюсь, что спрашиваю у них: "Что вы

находите во мне сходного с девкою?" - "Тонкий стан, - отвечают

они, - маленькие ноги и румянец, какой каждая из нас охотно

желала бы иметь; поэтому мы и называем вас гусаром-девицею и - с

позволения вашего - несколько и подозреваем, не по справедливости

ли даем вам это название!" Слыша почти каждый день подобные

шутки, я так привыкла к ним, что никогда уже почти не прихожу в

замешательство.



Мы стоим на границах Галиции в местечке Колодно; здесь сухая

граница, и обязанность наша делать разъезды и иметь надзор над

исправностью казачьего кордона. Колодно принадлежит Швейковскому;

у него красавица жена, воспитанная в Париже. Большая каштановая

аллея, темная как ночь, ведет от крыльца помещичьего дома к

нс-большому беленькому домику, обсаженному кругом липами. В этом

домике живет эконом с доброю женою и двумя веселыми, резвыми,

милыми дочерьми; в этом домике все мы бываем каждый день. Я

замечаю, что товарищи мои сидят здесь долее, нежели у гордой и

прекрасной Швейковской.



Офицер Вонтробка рассказывал, что в одну из своих прогулок

верхом за границу встретился он и познакомился с бароном Чехович,

и говорил, что баронесса имеет такую восхитительную красоту,

какой никогда еще не представляло ему и самое воображение; но,

что, к счастью всех знакомых ей мужчин, ограниченный ум и

недостаток скромности служат сильным противоядием гибельному

действию зараз ее и что, при всей очаровательности ее неописанной

красоты, никто не влюблен в нее, потому что слова и поступки ее

уничтожают в одну минуту впечатление, произведенное ее небесною

наружностью.



Близ границ наших завелась проклятая рухавка; так называют

поляки свое ополчение, или, лучше сказать, толпу всякого сброду:

все это оборванное, босое, голодное скопище вздумало еще

прославлять свой подвиг, довольство и свободу! К стыду бравых

мариупольцев, некоторые из них обольстились этим враньем и

убежали, чтоб вступить в отвратительную рухавку. Станкович очень

оскорбился таким неслыханным поступком гусар и послал Вонтробку и

меня с целым взводом отыскать, если можно, наших беглецов, взять

их силою и привесть обратно в эскадрон. Вонтробка принялся за

выполнение этого поручения, так что выезд наш для поисков походил

более на вылазку против неприятеля, нежели на простой розыск. Мы

переехали границу и в полуверсте от местечка *** остановились,

сошли с лошадей и чего-то дожидались - я не знаю. Вонтробка

старший; он командует и распоряжает, а для чего я тут же, право,

не понимаю! Станкович все делает с каким-то излишним триумфом. Мы

стояли безмолвно! Я легла на траву и смотрела на блестящее

созвездие Большой Медведицы. Она припомнила мне веселое время

ночных прогулок моих в детских летах. Как часто, дав волю моему

Алкиду и не заботясь о его дороге, я, опершись обеими руками на

холку его и закинув голову вверх, по целой четверти часа

рассматривала эти прекрасные семь звезд! Погрузись всей душою в

воспоминания, я была попеременно то двенадцатилетним ребенком на

хребте своего Алкида, то коннопольцем, то середи густых лесов

Сибири, то на полях Гейльзберга, то на могиле твоей, о конь мой

незабвенный!.. Сколько времени! сколько происшествий! сколько

перемен с того времени! Но вот я опять вижу тебя, мое любимое

Созвездие! Оно все то же, так же блистательно, те же семь звезд;

на том же месте! Одним словом: оно все то же... а я!.. Пройдут

годы, пройдут десятки годов, оно будет все то же; но я!.. Мысль

моя перенеслась в будущность через шестьдесят лет вперед, и я с

испугом встала... Кивер! сабля! рьяный конь!.. восемьдесят лет!!

"Аргентий, едем, ради бога едем! Чего мы тут стоим?.." Я села на

лошадь и стала делать вольты в галоп. Неприятные мысли кружились

вместе со мною. "Что тебе за охота мучить лошадь?" - спросил

Вонтробка. "Для чего ж мы тут стоим по-пустому!" - "Как

по-пустому! Я знаю время, когда надобно въехать в местечко... Ну,

вот теперь пора... Садись!.. справа по три! марш!.." Мечты

исчезли, я возвратилась к существенности; мы сели на лошадей и

отправились к местечку; въехали таинственно, без шуму, с

предосторожностями вытянули фронт против стен какого-то кляштора,

и Вонтробка послал унтер-офицера и четырех гусар в этот кляштор

искать беглецов наших. Разумеется, посланные возвратились ни с

чем, потому что кляштор был кругом заперт. На рассвете Вонтробка,

оставив людей, поехал вместе со мною к коменданту этого местечка

полковнику N***, который был также и командир рухавки. Полковник

этот был уже знаком Вонтробке прежде, но я видела его в первый

раз. Он принял нас смущенно и торопливо; просил садиться;

извинялся, что не одет, и тотчас ушел в другую горницу, говоря,

что сию минуту воротится. Вонтробке показался такой прием

подозрительным, и он сказал мне, что надобно тотчас уехать; и

так, не дождавшись хозяина, мы вышли из комнаты, присоединились к

своим людям и уехали! Я находила поступок Вонтробки странным и

спрашивала его, для чего он это сделал? Он сказав, что заметил в

коменданте враждебные намерения. "Да что ж он мог нам сделать?

ведь у нас целый взвод гусар". - "Вот прекрасно! целый взвод! а

зачем мы здесь? Мы не могли бы сказать в оправдание, что ездили

отыскивать бежавших гусар и хотели взять их, если найдем,

вооруженною рукою; это делалось секретно; это хозяйственное

распоряжение эскадронного командира, извинительное в таких

случаях. Ведь неприятно рапортовать, что столько-то гусар бежало

за границу".



Неудачность покушений наших не остановила Станковича. Он

послал меня в Тарнополь к князю Вадбольскому с письмом и

поручением привесть беглых гусар, если мне их отдадут. Мне

надобно было проезжать через это самое местечко, где мы делали

наш ночной обыск; у заставы спросили, есть ли у меня билет от их

полковника? "Нет!" - "Вас нельзя пропустить; достаньте билет..."

Я послала гусара к полковнику просить билета; полковник велел

просить меня, чтобы я пришла за билетом сама. Я пошла. "Вы должны

б были лучше знать свою обязанность, господин офицер, - сказал

поляк, нахмурясь. - К начальнику надобно являться самому, а не

посылать рядового... - Говоря это, он наскоро подписывал билет. -

Приехали с вооруженными людьми, обыскивали кляштор, пришли ко

мне, и, когда я вышел на одну минуту, только приказать подать

кофе, вы уехали, как будто из разбойничьего вертепа! Как странно

так поступать русскому офицеру!.." И все это я должна была

слушать. Минуты с две я думала предложить ему стреляться со мною;

но опасение подвергнуть Станковича ответственности удержало меня.

Я отложила сделать этот вызов, как возвращусь из Тарнополя; тогда

мы съедемся на границе. Между тем я сказала, что теперь он волен

говорить, что хочет, потому что я один здесь, окружен поляками и

за границею своего государства. Пока я говорила, он подал мне

билет с вежливою уклонкою и, протянув ко мне руку, сказал, что

просит моей дружбы; но я отвела его руку своею, отвечая, что

после всего услышанного от него я не имею желания быть его

другом. Он поклонился, проводил до дверей, и мы расстались.



Я отправилась далее. Станкович приказал мне, что если не

отыщу бежавших гусар наших в Тарнополе, то должна буду проехать в

Броды.



В Тарнополе стоит Литовский уланский полк. Командир его

князь Вадбольский послал вместе со мною в Броды одного из своих

офицеров. Приехав в это местечко, мы тотчас пошли к польскому

полковнику, где нашли многочисленное общество и гремящую музыку.

Полковник принял нас очень вежливо, просил остаться у него

обедать и взять участие в их удовольствиях. Страхов, товарищ мой,

согласился, а я и подавно рада была слушать прекрасную музыку и

веселый разговор остроумных молодых поляков. Мы сказали, однако

ж, полковнику, зачем приехали, и просили, чтоб он приказал выдать

нам наших беглецов. "Со всею готовностью", - отвечал вежливый

хозяин наш и в ту ж минуту послал пана подхоронжего привесть

наших гусар, а нас просил, в ожидании, послушать его музыки и

выпить по бокалу шампанского. Через полчаса возвратился пан

подхоронжий и, приложа руку к меховому киверу, начал говорить

почтительно своему полковнику, что гусар, за которыми он посылал

его, нет на гауптвахте! "Где ж они?" - спросил полковник.

"Убежали!" - отвечал подхоронжий все тем же почтительным тоном.

Полковник оборотился ко мне, говоря: "Я очень жалею, что не могу

в этом случае оказать вам моих услуг; гусары ваши ушли из-под

стражи!" Я хотела было сказать, что это не делает чести их

караулу, и не сказала, однако ж; да и к чему бы это было? Не было

сомнения, что гусары находились у них и что полковник не имел и в

помышлении отдать их. Польские офицеры не могли налюбоваться моим

мундиром, превосходно сшитым: они говорили, что их портные не в

состоянии дать такую прекрасную форму мундиру. За столом я сидела

подле какого-то усача, старинного наездника, служившего еще в

Народовой кавалерии; он, выпив несколько бокалов шампанского,

привязался ко мне с вопросом, зачем я снял с Лемберга

французского орла и привесил австрийского? Я не понимала, что он

хочет сказать. Страхов, видя мое недоумение, сказал запальчивому

народовцу, что меня не было в Львове во время этого происшествия.

"Как не было? - восклицал старый улан, - я хорошо помню этот

мундир! - и продолжал укорять меня, говоря: - Хорошо ли было так

сделать?" Полковник просил его перестать; но просил тем

начальническим тоном, которому даже и пьяные уланы повинуются.

Ротмистр замолчал. Тогда Страхов объяснил мне вполголоса, что наш

полк, находящийся с Миллером-Закомельским в Лемберге или Львове,

снял откуда-то французского орла и заместил его гербом

австрийским; ротмистр-народовец, бывший свидетелем этого

происшествия, увидя меня в таком же точно мундире, счел, что и я

из числа тех, как он говорил, буйных головорезов. После обеда я

простилась с польским полковником и, оставя ему в добычу беглых

гусар наших, возвратилась в Колодно.



Вонтробка пригласил меня ехать к баронессе Чехович. "Надобно

тебе, - говорил он, - иметь понятие о ее красоте; мое описание

недостаточно!" Мы поехали и, к большому счастию моему, не застали

ее дома; нас принял один барон. В саду видела я различные роды

увеселений, о которых Вонтробка говорит, что все они имеют целию

сломить голову занимающимся ими. "Баронесса, - прибавил он, -

всеми способами добирается до головы своих посетителей, или

посредством красоты своей, или увеселений". Не дождавшись

прибытия хозяйки, мы уехали обратно. Вонтробка признался мне в

умысле, с каким хотел познакомить меня с баронессою. "Крайняя

наглость ее, - говорил он, - встретясь с твоею необыкновенною

застенчивостью, обещала мне тьму забавных сцен". Я была очень

недовольна его сатанинским планом и сказала ему, что он дурной

товарищ и что с этого времени я буду его остерегаться. "Как

хочешь, - отвечал он, - но ты несносен и смешон с твоей девичьею

скромностью. Знаешь ли, что я скажу тебе? Если бы у меня была

жена такая скромная и стыдливая, как ты, я целовал бы ноги ее; но

если б с такими же качествами был сын мой, я высек бы его

розгами. Теперь посуди сам, не надобно ли тебя отучать всеми

способами от твоей смешной стыдливости? Она совсем нейдет гусару

и ни на что ему не пригодна".



Станкович делаетнам не очень-то приятные сюрпризы: в самое

то время, когда мы, как небо от земли, далеки от всякого помысла

о каком бы то ни было беспокойстве, он велит играть тревогу, и

вмиг все взволнуется: гусары бегут опрометью, выводят бегом

лошадей, седлают их как попало, садятся, скачут во весь дух и на

скаку поправляют на себе, что нельзя было сделать на месте.

Поспевшему в две минуты дается от ротмистра награждение, а

приехавшему после всех - тоже награждение, но только совсем

другого рода. Одна из этих тревог пришлась мне дорого. У меня

болело колено, и именно в том месте, которым надобно прижаться к

седлу; я не могла сидеть на лошади и даже испугалась, когда

услышала проклятую тревогу; но нечего было делать: выправя

поспешно взвод свой, села и сама на лошадь с осторожностию, чтобы

не придавить больного колена. Но ведь надобно было скакать:

лошадь моя задрала вверх голову и полетела. Все еще, однако ж,

сохраняла я необходимое положение на седле; на беду, на пути моем

была яма, в которую лошадь моя со всего размаха прыгнула, и тут

все пропало; колено мое облилось кровью, я затрепетала от боли,

которой никакими словами не могу выразить; довольно, что

невольные слезы градом покатились из глаз моих.



Через несколько дней Станкович пригласил меня ехать с ним в

Кременец к Павлищеву; я всегда с удовольствием бываю в этом

городке; его прекрасное романическое положение у подошвы

утесистой горы, на которой красуется развалившаяся каменная

ограда замка королевы Боны, доставляет мне очаровательную и

разнообразную прогулку. Полагаю, что Кременец получил свое

название от кремнистых гор, его окружающих.



Я очень приятно провожу время в доме Павлищева с его дочерью

и юнкером Древичем, отлично воспитанным молодым человеком. Как

странна судьба этого несчастного юнкера. При всех его блестящих

дарованиях, благородных поступках, недурной наружности и знатном

происхождении, он никем не любим и девять лет уже служит

портупей-юнкером. За год до знакомства моего с ним случилось

ужасное происшествие, в котором он играл главную роль и которое

отняло у него чин, свободу и спокойствие совести, а вместе совсем

этим и охоту жить: он заколол по неосторожности гусара: за смерть

его был судим, содержан целый год на гауптвахте и после

разжалован до выслуги в солдаты. Я узнала его несчастия по

случаю. Еще Миллер-Закомельский не уходил с баталионом в Галицию,

и полк стоял в Кременце; по обязанности дежурного, я должна была

знать и рапортовать об арестантах. Вошед в маленькую каморку, где

сидел бедный Древич, я спросила его, не имеет ли он в чем

надобности? что теперешняя моя должность дает мне возможность

облегчить несколько суровость его положения. "Ах, если вы не

гнушаетесь просьбою убийцы, - сказал он горестно, - то я просил

бы вас позволить мне подышать воздухом на этих горах, на которых

я прежде проводил столько счастливых часов!" Я сказала, что сама

собою не могу этого сделать, но попрошу Горича и думаю, через

него успею получить от шефа позволение на эту прогулку. Горич

очень вежливо выслушал мою просьбу и тотчас пошел к Миллеру;

через минуту он возвратился ко мне, говоря, что генерал дает вам

волю поступать как угодно в рассуждении облегчения участи

арестанта; но просит вас соблюсти должный порядок. Я пошла к

Древичу и была свидетельницей радостных и вместе горестных

ощущений его при виде красот природы. За нами пошли было два

гусара с обнаженными саблями, но я сказала им, что буду сама его

стражем и чтобы они следовали за нами издали. Древич несколько

раз едва не упал в обморок: столько сидячая жизнь ослабила силы

его!



Обоим нашим эскадронам ведено идти в поход. Древич отдан под

надзор полковнику Павлищеву; достойный офицер этот не имел нужды

в образовании, чтобы поступить с арестантом самым благородным и

деликатным образом; он просто последовал внушению высокой

добродетели: "Вы отданы, - сказал он Древичу, - в мой эскадрон

под присмотр до решения вашего дела; но я не могу, я не имею духа

видеть вас арестантом на гауптвахте; взамен ее предлагаю вам дом

мой, стол и попечение друга. Если б вы решились уйти от меня,

разумеется, тогда я заступлю ваше место, то есть буду солдат!"

Нет пера, нет слов, беден язык человеческий для выражения того,

что чувствовал Древич; я не берусь этого описать. Но вот

последствия: Древич жил в доме благодетеля своего, любил его, как

отца, и помирился было с своею участью; но пришло решение: Древич

- солдат до выслуги. Павлищев обязан был употреблять его в этом

качестве на службу, и, видно, продолжительные несчастия, укоры

совести в убийстве, хотя и не умышленном, но все убийстве, и -

как я имела случай догадываться - безнадежная любовь к дочери

Павлищева сделали несчастному Древичу жизнь его ненавистною!

Недели через две после сентенции он застрелился; его нашли в саду

на плаще с разлетевшеюся на части головою: близ него лежал

карабин. Мы пришли в Черниговскую губернию и стали квартирами в

обширном селении, называющемся Новая Басань; здесь живет помещик

Чеадаев, старый, уединенный, скучный человек, с такою ж точно

сестрою. Мы никогда у него не бываем.



В соседстве у нас свадьба. Помещик М*** отдает дочь свою за

ротмистра И*** Александрийского гусарского полка; мы все

приглашены и завтра поедем. В доме М*** всем мужчинам отвели одну

комнату; в ней поместились военные и штатские, молодые и старые,

женатые и холостые. Я, в качестве гусара, должна была быть с ними

же; в числе гостей был один комиссионер Плахута, трехаршинного

роста, весельчак, остряк и большой охотник рассказывать анекдоты.

В множестве рассказываемых им любопытных происшествий я имела

удовольствие слышать и собственную свою историю: "Вообразите, -

говорил Плахута всем нам, - вообразите, господа, мое удивление,

когда я, обедая в Витебске, в трактире, вместе с одним молодым

уланом, слышу после, что этот улан Амазонка, что она была во всех

сражениях в Прусскую кампанию и что теперь едет в Петербург с

флигель-адъютантом, которого царь наш нарочно послал за нею! Не

обращая прежде никакого внимания на юношу-улана, после этого

известия я не мог уже перестать смотреть на героиню!" - "Какова

она собою?" - закричали со всех сторон молодые люди. "Очень

смугла, - отвечал Плахута, - но имеет свежий цвет и кроткий

взгляд, впрочем, для человека непредупрежденного в ней не заметно

ничего, что бы обличало пол ее; она кажется чрезвычайно еще

молодым мальчиком". Хотя я очень покраснела, слушая этот рассказ,

но как в комнате было уже темно, то я имела шалость спросить

Плахуту: узнал ли бы он эту Амазонку, если б теперь увидел ее?

"О, непременно, - отвечал комиссионер, - мне очень памятно лицо

ее; как теперь гляжу на нее; и где б ни встретил, тотчас бы

узнал". - "Видно, память ваша очень хороша", - сказала я,

завертываясь в свою шинель, Плахута начал еще что-то

рассказывать, но я не слушала более и тотчас заснула.



На другой день все мы уехали в Басань свою. Девицу А***

рассказала мне о смешной ошибке, которая, однако ж, может иметь

важные последствия. На третий день возвращения нашего со

свадебного пира пошла я к подполковнику; видя его занятого делом,

я прошла в комнату девицы А*** и нашла ее погруженную в глубокую

задумчивость. На вопрос мой, отчего она так пасмурна и не

усталость ли от танцев этому причиною? - отвечала она, вздыхая:

"Нет, не усталость от танцев, а происшествие в танцах тяготит

душу мою! Я одержала победу, без воли, без намерения, не только

не желая, но и не подозревая даже, что такая напасть может со

мной случиться!" Я смеялась ее печали и спросила, как же

сделалось с нею такое чрезвычайное несчастие? и кто этот богом

отверженный, над которым победа причиняет ей такую горькую

печаль? "Хорошо вам шутить, - сказала А***, - я готова плакать.

Вот послушайте, как это было: вы знаете, что я очень дружна с

Катенькой Александровичевой; мы обе, когда нам случается в танцах

подавать друг другу руку, всегда уже пожимаем ее; забывшись, я не

видала, что надобно было подать руку Ч***, этому молодому

гусарскому офицеру Александрийского полка; чувствую, что руку мою

взяли, я тотчас пожала, воображая, что рука Катеньки; но, не

слыша ответа на мое пожимание, оглядываюсь и, к неизъяснимому

замешательству моему, вижу, что это Ч*** держит мою руку и

смотрит на меня с видом радости и изумления! Я покраснела и не

знала, куда девать глаза свои. Вчера Ч*** сделал мне предложение

о супружестве через жену Станковича, желая, как он говорит,

увериться в моих чувствованиях и тогда уже просить меня у моих

родителей! Но я не имею к нему ни малейшей склонности и совсем не

хочу идти так рано замуж. Беда моя, если он отказ этот припишет

стыдливости и будет свататься открыто; батюшка отдаст меня! Ч***

богат!" - "Да, наделали вы себе хлопот с этим безвременным

пожиманием рук; нельзя, однако ж, не удивляться благородству

чувствования Ч***; одно пожатие руки девицы заставило его

предложить о супружестве, тогда как другой, повеса, пожал бы вашу

руку тридцать раз и не дал бы уже нигде покоя, не заботясь

предлагать о неразрывном союзе..." Разговор наш был прерван

приходом отца девицы А***, Станковича и жены его; опасения А***

были основательны. Ч*** сделал предложение отцу, который принял

его с радостию и, полагая наверное, что дочь его согласится,

пришел сказать ей об этом предложении. Много было удивления,

слез, брани, хлопот, пока наконец девица А*** избавилась

нежеланной партии.



Прогуливаясь вечером около мельниц, увидела я, что гусары

наши расстанавливают за рвом соломенное чучело. На вопрос мой,

для чего это? - отвечали, что завтра ученье конное с стрельбой из

пистолетов.



В шесть часов утра мы были уже на поле; Станкович командовал

эскадроном; Павлищев был инспектором этого смотра. Действие

открыл первый взвод под начальством Т***, которому надобно было

первому перескочить ров, выстрелить из пистолета в соломенное

чучело и тотчас рубить его саблею; люди последуют за ним, делая

то же. Т*** тотчас отрекся прыгать через ров, представляя, к

общему смеху нашему, причину своего отказа ту, что он упадет с

лошади. "Как вы смеете сказать это, - вскричал инспектор, - вы

кавалерист! гусар! Вы не стыдитесь говорить в глаза вашему

начальнику, что боитесь упасть с лошади. Сломите себе голову,

сударь, но скачите! делайте то, что должно делать в конной

службе, или не служите". Т*** выслушал все, но никак не смел

пуститься на подвиг и был просто только зрителем отличавшихся его

гусар. За ним П*** плавно поскакал, флегматически перескочил ров,

равнодушно выстрелил в чучело и, мазнув его саблею по голове,

стал покойно к стороне, не заботясь, хорошо или дурно делает

эволюции взвод его. За ним была очередь моя; у меня на этот раз

не было своей лошади, и я сидела на одной из фронтовых; это был

конь пылкий, красивый собою, но до крайности пугливый. Он вихрем

понесся к рву, перелетел его со мною, как птица; но выстрел из

пистолета заставил его прыгнуть в сторону; с четверть часа

мыкался он то туда, то сюда, становился на дыбы и относил быстро

от чучела, которого мне надобно было рубить. Я совсем потеряла

терпение и, желая скорее кончить эту возню, ударила саблею своего

капризного коня, как мне казалось, плашмя; конь бросился со всех

ног на чучело и даже повалил его. Не заботясь о причине такого

скорого повиновения, я оборотила лошадь, перескочила обратно ров

и стала смотреть, как мои гусары делали ту же самую эволюцию;

наконец она кончилась. Выступил на сцену четвертый взвод; им

командовал Вонтробка - отличный стрелок и наездник. Я сделалась в

свою очередь простым зрителем и подъехала к Станковичу и

Павлищеву, чтоб вместе с ними смотреть на молодецкие выходки

последнего взвода. "Что это за кровь на ноге вашей лошади,

Александров?" - спросил Станкович. Я оглянулась: по копыту задней

ноги моего коня струилась кровь и обагряла зеленый дерн.

Удивляясь, осматриваю с беспокойством, откуда б это могло быть,

и, к прискорбию моему, вижу на клубе широкую рану, которую,

вероятно, я нанесла, ударив так неосторожно саблею. На

повторенные вопросы Станковича: "Отчего это?" - я должна была

сказать, отчего. Станкович переменился в лице от досады:

"Поезжайте за фронт, сударь! Поезжайте на квартиру! вам не на чем

быть на ученье и незачем; вы мне перераните всех лошадей!"

Оглушенная этим залпом выговоров, я поехала на квартиру, не

столько раздосадованная журьбою ротмистра, как опечаленная

жестоким поступком моим с бедною лошадью. Приехав на квартиру, я

приказала при себе вымыть рану вином и заложить корпией. По

окончании ученья все поехали к Павлищеву, в том числе и господин

Т***. На вопрос Павлищева, а где ж Александров? - трус Т***

поспешил сказать: "Он теперь омывает горячими слезами рану лошади

своей". - "Как это! какой лошади?" - "Той, на которой он сидел и

которой разрубил клуб за то, что не пошла было на чучело". - "С

вами этого не случится, Григорий Иванович! скорее чучело пойдет

на вас, нежели вы на него". - Насмешник замолчал с

неудовольствием.

_________________
Любовь изменила только твоё обаяние… у меня она изменила душу. Г. Сенкевич «Камо грядеши?»


Вернуться к началу
 Профиль  
 
 Заголовок сообщения:
СообщениеДобавлено: 02-05, 21:37 
Не в сети
Романтико-историческая админ
Аватара пользователя

Зарегистрирован: 18-12, 17:34
Сообщения: 2207
http://www.bibliotekar.ru/rusDurova/9.htm

Часть первая
Командировка. 1810



Киев. Станкович получил повеление прислать одного офицера,

унтер-офицера и рядового к главнокомандующему резервной армией

генералу Милорадовичу на ординарцы; эскадронному командиру моему

пришла фантазия послать ординарцев самых молодых, и по этому

распоряжению жребий пал на меня, как говорит Станкович, на

юнейшего из всех офицеров. Хорошо, что я уже не так молода, как

кажусь; мне пошел двадцать первый год, а то я не знаю, что

хорошего дождался бы Станкович, отправляя трех молокососов одних

на собственное их распоряжение и на такой видный пост. Юнкеру

Граве шестнадцать лет; гусару восемнадцать, а моя наружность не

обещает и шестнадцати. Отличные ординарцы!



На рассвете отправилась я с своею командою в Киев, где

находится наша корпусная квартира. Для избежания нестерпимого

жара и сбережения лошадей я ехала ночью от Броварей до Киева.

Густой сосновый лес искрещен весь бесчисленным множеством дорог,

глубоко врезавшихся в песок; не зная, что все они выводят к

одному месту, к берегу Днепра и Красному трактиру, я думала, что

мы заплутались; продолжая ехать наудачу, дорогою, какая случилась

перед нами, и будучи окружены непроницаемою чащею, увидела я

что-то мелькнувшее с дороги в лес; дав шпоры лошади, прискакала я

к тому месту, где что-то пряталось за деревьями. На оклик мой:

кто тут? - вышла крестьянка, едва переводившая дух от страха; но,

увидя спокойный и дружелюбный вид трех молодых гусар, она и сама

успокоилась и говорила уже смеючись: "Вишь, беда какая, я

испугалась вас, а вы меня!" Граве показалось очень смешно, что

малороссиянка думала, будто три гусара, вооруженные, могли ее

испугаться. "Скажи нам, матушка, куда мы едем? нам надобно в

Киев". - "Ну, так вы туда и едете", - отвечала женщина своим

малороссийским наречием. "Как же угадать нам, куда повернуть;

здесь такое множество дорог!" - "Что до этого, - сказала

крестьянка, - все они выходят к одному месту, к Красному

трактиру, недалеко от перевоза". Сказав ей спасибо, мы поехали

рысью и скоро увидели блистающий от лунного света Днепр. Пока

проснулись перевозчики и приготовили паром, месяц зачал тускнуть,

знак занимающейся зари. Мы взошли на паром, и пока

переправлялись, то рассвело совсем. Я поехала прямо к нашему

генералу Ермолову; у него на дворе юнкер мой и гусар

расположились биваками; а я прошла в залу и легла не раздеваясь

на диван. Встав за полчаса до пробуждения Ермолова, я привела в

порядок свой униформ и ожидала, когда он проснется, чтобы тотчас

идти к нему. Прием генерала был весьма ласков и вежлив. Обращение

Ермолова имеет какую-то обворожительную простоту и вместе

обязательность. Я заметила в нем черту, заставляющую меня

предполагать в Ермолове необыкновенный ум: ни в ком из бывающих у

него офицеров не полагает он невоспитания, незнания, неуменья

жить; с каждым говорит он как с равным себе и не старается

упростить свой разговор, чтоб быть понятным; он не имеет смешного

предубеждения, что выражения и способ объясняться людей лучшего

тона не могут быть понятны для людей среднего сословия. Эта

высокая черта ума и доброты предубедила меня видеть все уже с

хорошей стороны в нашем генерале. Черты лица и физиономия

Ермолова показывают душу великую и непреклонную!..



Адъютант Милорадовича К*** прислал просить меня к себе; я

пришла и тотчас увидела, что он ожидал не меня: грубый,

необразованный офицер этот спросил, не предложив даже мне стула:

"Почему эскадронный командир ваш не прислал на ординарцы того

офицера, которого я назначил?" - "Вероятно, потому, - отвечала я,

- что назначение ваше несообразно было с его хозяйственными

распоряжениями в эскадроне. У нас ведется очередь откомандировок,

о которых постороннему нет надобности заботиться". Я видела, что

ответ мой рассердил К***; он необыкновенно горд, как вообще все

мелочные люди. Несмотря на видимую молодость мою, я имела

удовольствие сделать К*** врагом своим.



Выбираются дни, что я с утра до вечера летаю на своем коне -

Алмазе - или подле кареты Милорадовича, или с поручениями от него

к разным лицам в Киеве. В последнем случае он посылает меня тогда

только, когда тот, к кому надобно послать, проезжий или приезжий

генерал; но когда он выезжает сам в карете или верхом, то всегда

уже сопровождаю его я одна с моими гусарами, и никогда никакой

другой ординарец не ездит за ним. Из этого я заключаю, что

Милорадович любит блеск и пышность; самолюбию его очень приятно,

что блистающий золотыми шнурами гусар на гордом коне рисуется

близ окна его кареты и готов по мановению его лететь, как стрела,

куда он прикажет.



К*** пришло в голову осматривать, так ли, как должно, одеты

ординарцы, не только рядовые, но и офицеры. Сумасбродная

фантазия! Может ли пехотный офицер знать в тонкости все

принадлежности гусарского мундира, и вдобавок лучше, нежели сами

гусары! Я не послушала его приказания как такого, которое не

могло ко мне относиться; не поехала к нему на смотр ни сама, ни

гусар своих тоже не послала. Он имел слабость пожаловаться

Ермолову, у которого все мы, как у дежурного генерала, под

непосредственным начальством; Ермолов спросил меня, для чего я не

явлюсь к К***? "Для того, ваше превосходительство, - отвечала я,

- что К*** ничего не смыслит в нашем униформе, и что странно было

бы, если б гусарский офицер имел нужду в наставлениях пехотного,

как одеться в свой мундир". Ермолов не настаивал более, но сказал

только: "К*** это приказано от Милорадовича, сладьте это

как-нибудь". - "Поверьте, генерал, что К*** лжет! Милорадович

имеет столько ума, чтоб не посылать гусар на смотр к мушкетеру".

Дело обошлось без дальних хлопот. К*** оставил свои претензии.



Сегодня было заложение инвалидного дома. По окончании всех

обрядов все мы обедали в палатках; день был до нестерпимости

жарок. Прежде еще присутствования при заложении дома Милорадович

объехал в сопровождении всей свиты своих ординарцев все крепости,

что составляло верст двадцать. Его небольшая арабская лошадь,

галопируя весьма покойно, не утомила нисколько своего всадника;

но не то было со мною: мой Алмаз, не умея сообразить своих

скачков с легким и плавным галопом питомца степей и, сердясь, что

не дают ему воли скакать, как бы ему хотелось, беспрестанно

прыгал, становился на дыбы, третировал и рвал из рук повода. Он

так измучил меня, что, когда мы приехали к палаткам, я думала,

кровь моя вспыхнет: таким горячим потоком кипела она во всем теле

моем!



Мы тотчас после освящения сели за стол; я положила в рюмку

кусок льду; Голицын, стоявший в это время подле меня, ужаснулся:

"Что вы делаете, - сказал он, - вы можете смертельно

простудиться". Пока он это говорил, я выпила одним духом свое

вино со льдом. "Неужели вам не вредны такие переходы от жары к

холоду?" Я отвечала, что привыкла ко всему этому. И в самом деле,

здоровье мое беспримерное; я, так сказать, цвету здоровьем, и мне

до крайности не нравятся мои алые щеки. Я как-то спросила

Любарского, нашего полкового лекаря, не знает ли он средства

избавиться лишнего румянца? "Очень знаю, - отвечал он, - пейте

больше вина, проводите ночи за картами и в волокитстве. Через два

месяца этого похвального рода жизни вы получите самую интересную

бледность лица".



Мне очень весело в Киеве; я имею здесь много приятных

знакомств, в числе которых считаю дом Масса, здешнего коменданта;

родной племянник его, Шлеин, кирасирский офицер, мне хороший

приятель. Масс, несмотря на свои шестьдесят лет, все еще молодец

и так бодро скачет на коне, как лучший из наших гусар.



Вчера был концерт в пользу бедных; Милорадович по - дарил по

два билета всем своим ординарцам, в том числе и мне. Концерт был

составлен благородными дамами; главною в этом музыкальном

обществе была княгиня X***, молодая, прекрасная женщина и за

которою наш Милорадович неусыпно ухаживает. Я не один раз имела

случай заметить, что успех в любви делает генерала нашего очень

обязательным в обращении; когда встречаюсь с ним в саду, то

всегда угадаю, как обошлась с ним княгиня: если он в милости у

нее, то разговаривает с нами, шутит; если ж напротив, то проходит

пасмурно, холодно отвечает на отдаваемую нами честь и не

досадует, если становимся ему во фронт, тогда как в веселом

расположении духа он этого терпеть не может.



Милорадович давал бал в день именин вдовствующей государыни;

блестящий, великолепный бал! Залы наполнены были гостьми; большой

старинный сад был прекрасно иллюминован; но гулять в нем нельзя

было и подумать: Милорадовичу вздумалось угощать там свой

Апшеронский полк, что и было после причиною смешного

происшествия; вечером бесчисленное множество горящих ламп,

гремящая музыка и толпы прекрасных дам привлекли любопытство

находившихся в саду наших храбрых сподвижников; они подошли как

можно ближе к стеклянным дверям залы, которые были отворены и

охраняемы двумя часовыми. Масс, видя, что толпа солдат сгущается

от часу более и напирает в двери, так что часовые с трудом могут

ее удерживать, чтоб не вломилась в залу, подозвал меня; я была в

этот день на дежурстве: "Скажи, Александров, часовым, чтобы

затворили двери". Я пошла было исполнить приказание: но

Милорадович, слышавший, что говорил мне Масс, остановил меня,

спрашивая: "Куда вы?" Я отвечала, что иду сказать часовым...

"Знаю, - перервал Милорадович нетерпеливо, - не надобно

затворять! пусть войдут! Юнкера могут танцевать! Останьтесь на

своем месте!.." Говоря это, он поправил раза два свой галстух,

что было признаком досады, и пошел к часовым сказать, чтоб не

мешали идти в залу кому вздумается из солдат. Следствием этого

распоряжения было то, что менее нежели в пять минут зала

наполнилась солдатами, высыпавшими, как рой, из садовой двери;

вмиг смешались они с гостьми. Масс пожимал плечами, Ермолов

усмехался; дамы с изумлением отступали назад, видя подле себя эти

дебелые и грубые существа. Я, вместе с другими ординарцами,

смеялась от души странному этому зрелищу. Дамы собрались все в

одну горницу; мужчины ожидали, улыбаясь, чем эта сцена кончится.

Милорадович, совсем не ожидавший такого шумного и многочисленного

посещения своих сослуживцев, сказал, что он советует им идти

обратно в сад, где им свободнее будет веселиться; прибавя, что

"чистый воздух есть стихия русского воина!" Из этого изречения

русские воины ничего не поняли, кроме того, что им надобно идти

обратно в сад, куда они немедленно и ушли. Теперь уже сам

Милорадович велел затворить двери; порядок восстановился, музыка

заиграла, красавицы рассыпались по зале и снова заблистали

взорами на гусар, улан, кирасир, драгун, одним словом, на все

носящее усы и шпоры. Офицер Татарского уланского полка, молодой

человек необычайной красоты и также необычайно высокого роста,

барон N*** казался царем всего этого блестящего сонмища; глаза

всех дам и девиц сияли на него своими лучами. Нельзя сосчитать

всех соперничеств, досад и движений ревности, произведенных им в

этот вечер; порывов последней не избежал и Милорадович. Княгиня,

танцуя с ним кадриль, беспрестанно оборачивала голову к другой

кадрили, в которой танцевал барон.



За полчаса перед ужином кончились танцы, и все усмирилось;

несколько молодых людей, и в их числе комиссионер П***, шалун,

болтун и повеса, пошли с нами, то есть с ординарцами, в комнату

смежную с залою: там П*** принялся рассказывать о всех красавицах

в Малороссии, каких где ему случалось видеть. "В Пирятине видел

я, - говорил П***, - девицу Александровичеву редкой красоты, и

что ж? у нее такое варварское имя, которого я ни выговорить, ни

слышать не могу без досады: Домника Порфировна! Слыхали ль вы

что-нибудь подобное?" Я вздрогнула при этом имени: Домника

Александровичева двоюродная сестра мне, и я, по справедливости,

боялась, чтоб от нее по прямой линии не дошло до меня. Опасения

мои оправдались в ту ж минуту. П*** продолжал: "Кроме красоты

своей, смешного имени, Домника замечательна еще и по близкому

родству с тою Амазонкою, о которой так много говорили три года

тому назад и которая после бог знает куда девалась". Все стали

рассуждать и толковать об этом происшествии; я молчала и пока

думала, пристать или нет к этому разговору, Давыдов, один из

нашей собратий ординарцев, сидевший подле меня, вдруг вскликнул,

ударив меня па колену: "Что нам в ваших Амазонках! вот у нас своя

девочка! не правда ли? тонок, как спичка, краснеет при каждом

слове..." - "Что мы здесь спрятались, господа, - сказал Шлеин,

вставая и взяв за руку меня и драгуна Штейна, - пойдемте к

генералу!" За нами встали все и пошли толпою в залу.



Как дурно рассчитывают те командиры полков, которые, желая

отдалить от себя худого поведения офицера, посылают его

куда-нибудь в откомандировку. В полку он спрятан со всеми его

несовершенствами и что бы там ни напроказил, все остается, так

сказать, дома; но, будучи выслан на показ свету, он играет соло,

и так отвратительное, что всем, носящим один мундир с ним, стыдно

его слушать. Повод к этому размышлению дало мне одно из

происшествий вчерашнего бала: уланский ординарец Т. А***, видя

возможность пить пунш, сколько ему рассудится, напился до такой

степени, что его и без того узенькие калмыцкие глаза совсем почтя

закрылись и он в совершенном опьянении ходил посреди дам,

приглашая каждую танцевать, хотя музыка давно уже перестала

играть и делались приготовления к ужину. Дамы усмехались и по

мере приближения этого чудака удалялись от него; он продолжал

бродить среди общества, наткнулся наконец на старого Масса и

наступил ему на ногу. Комендантская кровь вспыхнула от такой

наглости; он остановил А*** рукою, говоря ему: "Вы, господин

офицер, кажется, ничего уже не видите?" - "А что мне видеть?" -

возразил А***, стараясь расширить свои смыкающиеся глаза. "Людей,

по ногам которых вы ходите!" - "По чьим?" - спросил пьяный улан.

"Мне, мне, коменданту, наступили вы на ногу", - сказал вышедший

из терпения Масс. "Мы все здесь коменданты!" - пробормотал А***

и, махнув рукою, пошел опять ходить по зале, покачиваясь из

стороны в сторону. На другой день его отослали в полк.



Сегодня были маневры: пример баталии. Ермолов, командовавший

войском, назначенным отступать, просил Милорадовича дать ему двух

из своих ординарцев; Милорадович дал ему драгуна и улана, оставя

себе гусара и кирасира. Посереди этой суеты сует, скачки, пальбы

и атаки какой-то несчастный наездник, сидевший на лошади, отделя

от нее ноги на пол-аршина, проскакал мимо меня, зацепился за мою

шпору и оторвал ее; я скоро узнала невыгоду остаться с одною

шпорою. Милорадович везде посылал одну меня, и я во все

продолжение маневров летала в своем золотом мундире с ментиею на

плечах, как блестящий метеор, мелькая среди стреляющих,

марширующих, кричащих ура! и идущих на штыки. Наконец лошадь моя

едва переводила дух; Милорадович стоял в это время над одним

глубоким рвом и рассматривал позицию; за оврагом, над которым

стоял наш главнокомандующий, находились егерские стрелки и, на

беду свою, стояли, а по распоряжению им надобно было лежать.

Милорадович рассердился, стал дергать свой галстух и, взглянув на

меня, сказал отрывисто, указывая на овраг рукою: "Поезжайте к

этим стрелкам, скажите их недогадливому офицеру, чтобы он велел

им лечь!" Я тронула остальною шпорою свою лошадь; но она, видя,

что надобно идти в глубокий ров, замялась. "Что ж, вы не хотите

меня слушать!" - закричал Милорадович. Удар шпорою и саблею

заставил коня моего броситься стремглав в овраг, и я, как Курций,

слетела вместе с лошадью в эту пропасть!



По окончании маневров бедный мой Алмаз, отведенный в

конюшню, тотчас лег, как только его расседлали, и на другой день

я не узнала его, до такой степени он переменился.



Два месяца дежурства моего при главнокомандующем в звании

ординарца прошли. Завтра я возвращаюсь в эскадрон.



Служба моя в эскадроне началась очень несчастливо. На

рассвете прискакал ко мне дежурный унтер-офицер с известием, что

корнет Парадовский застрелился. В одно мгновение оделась я, села

на лошадь без седла и поскакала во весь опор на квартиру

Парадовского. Станкович был уже там; несчастный Парадовский лежал

середь полу, вниз лицом; кровь его большою лужею скопилась у

дверей; череп расскочился на несколько кусков, которые лежали на

полу и на лавках; карабин, из которого он застрелился, находился

близ тела, две пули остались в потолке. Станкович, рассмотрев все

письма и кой-какие записки покойника, не нашел ничего, по чему

можно было бы угадать причину его самоубийства; он приказал

обвернуть платком лицо и остаток головы несчастного Парадовского

и отнесть тело его на распутие, где вырыли ему могилу. Мимо ее

пролегает дорога, и вечером, проходя ею, я невольно содрогнулась,

поравнявшись с зеленым холмом Парадовского: вчера мы шли с ним

вместе этой дорогою! а сегодня... Нам велено идти в поход! Какая

непостоянная жизнь, не дадут нигде привыкнуть! Мы было так хорошо

ознакомились с окружными помещиками и вот опять понеслись вдаль.

Теперешние наши квартиры будут близ Ровно, в имении Корвицкого,

местечке Мизочи (на Волыни).



Эскадрон наш прошел через Киев. Ермолов ехал с нами до

заставы. Он очень ласково разговаривал со мною, спрашивал, не

жалею ли я о чем-нибудь в Киеве, и когда я сказала, что не жалею

ни о чем, то он похвалил меня, говоря: "Веди себя всегда так,

молодой человек, я буду почитать тебя".







Мизочь. Здесь большой манеж и прекрасный сад, два

замечательных предмета; остальное все так, как и везде в Польше,

- развалившиеся хижины, крытые соломою, и больше ничего. До

манежа нам дела нет, мы объезжаем добрых коней в чистом поле; но

сад! это дело другое. Я провожу там все послеобеденное время.

Какое тут множество цветов, и так прекрасных, что я прыгаю от

радости при виде их и ни для чего в свете не могу удержаться,

чтоб не достать себе одну из роз, так высоко растущих, как мне

никогда еще не случалось видеть; эти деревца вышиною аршина три и

более осыпаны прелестнейшими розами, и я не иначе могу доставать

их, как срубя цветок концом сабли. В один день я была застигнута

на этом подвиге приходом садовника; в замешательстве и показывая

ему срубленную розу, я спросила: "Можно ли иногда сорвать цветок

с этих розовых деревьев?" - "Да когда уже сорвали, так можно, -

отвечал, смеючись, садовник, - но только не испортьте самого

деревца".



Вчера Станковичу пришла охота делать ученье в самый полдень;

пыль и жар были нестерпимы; маневры делались все на карьере, к

чему Станкович, лихой гусар, привык еще при Витгенштейне, прежнем

шефе Мариупольского полка. Вчера метода эта едва не стоила жизни

бедному жиду, трусливейшему из всех существ, населяющих землю.

Окончательный маневр у нас бывает - атака. По команде: с места!

марш! марш! мы понеслись как лишенные ума; Станковичу рассудилось

повесть атаку на Мизочь, близ которого была широкая дорога и на

ней пыли в пол-аршина глубиною; когда мы вскакали на эту дорогу,

то пыль обняла эскадрон таким густым облаком, что я не только не

видала, куда скачу, до не видала и лошади, на которой сижу; в это

время раздалось вдруг и командирское - стой! равняйся! и

отчаянный вопль чей-то подле самого стремени моего. Я с испугом

остановила свою лошадь, и в то же время редеющая пыль дала мне

увидеть у ног моего коня поверженного жида, который кричал во

весь голос: ратуйте! Его бледное лицо, полные ужаса глаза,

растрепанные пейсы и широко разинутый рот делали его похожим на

чудовище: лошадь моя захрапела, стала на дыбы, а жид на

четвереньках отполз от остановившегося фронта; потом встал и,

согнувшись почти до земли, убежал в местечко. Я после узнала, что

он упал от страха; но был невредим, потому что случаю угодно

было, чтоб в это самое время остановился скачущий эскадрон. После

ученья рассказала я моим товарищам об этом происшествии. "Ну, что

ж, - спросил Вонтробка,- - когда ты увидел у ног своей лошади

пручающегося жида с зияющею пастью и выпученными глазами, не

пришло тебе на мысль из Федры:



De rage et de douleur ie monstre bondissant

Vient aux pieds des chevaux tomber on mugissant,

Se route, et leur presente une queule enflammee

Qui les couvre de feu, de sang, et de fumee".



От ярости и от боли чудовище подпрыгнуло

И с ревом пало под ноги коням,

Оно извивалось, из огненной пасти

Извергая огонь, кровь и дым (франц.).





Домбровица. Мы расстались с Александрийцами и пришли

квартировать в местечко Домбровицу, принадлежащую графу Платеру,

живущему в трех верстах от нее. Я сделала приятное знакомство, и

довольно странным образом. Дымчевич, наш баталионный командир,

занимает бельэтаж большого каменного дома; о жителях верхнего

этажа мы не имели никакого понятия. В один день, будучи дежурным

по караулам, по обязанности своей пришла я к Дымчевичу с

рапортом; всходя на крыльцо, слышу звуки фортепиано. Эта

необыкновенность и превосходство игры заставили меня забыть

Дымчевича, рапорт и все на свете караулы. Я пошла туда, откуда

неслась обворожительная гармония: всхожу на лестницу, иду по

коридору и прихожу к дверям, за которыми явственно слышу музыку;

отворяю и, к удивлению моему, вижу себя в кухне, в которой не

было и не могло быть фортепиан. Остановясь в изумлении, я

продолжаю слушать: играют в соседней комнате; ведома гусарскою

предприимчивостью, я иду далее, решась непременно узнать, кто так

прекрасно чарует слух мой. Прихожу к другой двери, отворяю ее, и

восклицание: "Ах, боже мой!" - прекратило тотчас музыку.

Вскрикнувшая дама была пожилая женщина; она смотрела на меня с

беспокойным и вопрошающим видом; но молодая, игравшая на пиано,

хотя смешалась было, тотчас, однако ж, оправилась, когда я

сказала, как умела, по-польски, что прекрасная игра ее вела меня,

как очарованного, через все места против моей воли и всякого

приличия; что если приход мой через кухню кажется ей странным, то

прошу ее вспомнить, что я не властен был выбирать дорогу. Она

отвечала чистым польским наречием, что ей очень приятен случай,

доставляющий ей мое посещение. Меня просили садиться, а я просила

ее продолжать свою игру, что она тотчас и исполнила. Окончив, она

стала говорить своей матери по-русски. Я удивлялась правильному

выговору ее и сказала ей об этом. "Я - русская", - отвечала она.

"Ах, боже мой! так на что ж я ломаю всеми образами язык свой,

чтоб говорить с вами по-польски?" - "Не знаю", - сказала,

смеючись, молодая госпожа Выродова: так была фамилия моей новой

знакомой. Это приключение имело весьма приятные последствия: мать

и дочь так полюбили меня и до такой степени дорожили моим

товариществом, что ни одного дня не могли провесть без меня, и,

если я который день не приходила, выговаривали и решительно не

хотели, чтобы я пропустила хоть одни сутки, не быв у них; на это

я и сама охотно согласилась, потому что нигде не находила столько

ума, приятности обращения, ласки, дружбы, отличного образования и

блестящих талантов, как в молодой Выродовой.



Добрая старушка, мать Выродовой, любит меня, как сына,

называет Сашенькой и целует в лицо. Я рассказала Вонтробке, с

которым вместе квартирую, об этом знакомстве; хотя он теперь

болен, не может надеть мундира и, следовательно, быть у нее, но

желание его видеть этот феномен Домбровицы так велико, что он

решился пуститься на какую-нибудь шалость, только чтоб сыскать

средство войти к ним в дом; думал, передумывал и наконец выдумал,

чтобы я отослала с ним книги к Выродовой; что для этого

посольства он наденет солдатский китель и, будучи защищен этой

эгидою от внимания дам, рассмотрит со всею свободою мое, как он

говорит, завоевание. Я отдала ему книги и едва не сделалась

больна от смеха, видя его преобразившегося в солдата, больного,

худого, бледного, с мутными глазами и искривленной шеею. Он

пошел, а я осталась ждать развязки. Через четверть часа Вонтробка

возвратился и рассказал, что поход его был весьма неудачей: книги

взяла у него горничная девка, и когда он хотел заглянуть в дверь,

несколько отворившуюся при шуме, сделанном его приходом, то

девка, сочтя его пьяным, не допустила и вытолкнула за двери. Я

сказала ему, что самолюбию Выродовой лестно будет, когда она

узнает, что было причиною превращения его в пьяного солдата.



К молодой вдове, моей знакомке, приезжает часто графиня

Платер. Эта семидесятилетняя дама великая охотница ездить на

полеванье за зайцами, волками, кабанами и большая мастерица

стрелять из ружья; нередко проезжает она верхом через Домбровицу

и всегда мимо нашей гауптвахты; белая лошадь ее не много чем

моложе своей всадницы; за нею следует ее берейтор с хлыстиком;

когда графине рассудится пуститься в галоп, она говорит одно

только слово: галоп! по этой команде берейтор дотрагивается

хлыстиком до лошади, и она поднимается в плавный и легкий галоп.

Мы все имели и случай и время заметить, что белая лошадь

галопирует тогда только, когда перед гауптвахтою нашею или на

крыльце шефской квартиры соберется много гусарских офицеров. Не

понимаю, отчего графиня так недовольна нами; она зовет нас

капуцинами! За что? неужели за то, что мы очень редко бываем в ее

доме; так это более ее вина, нежели наша. Слыхано ли где, чтоб

бал оканчивался в восемь часов? У графа это узаконенное время

ужина, и часто бой роковых восьми часов, заставляя смолкнуть

гремящую музыку, слышится так же неожиданно и нежеланно, как бой

смертного часа, особливо для некоторых из наших молодых гусар.



Не знаю, что мне делать! деньги исчезают, как дым, и куда,

не понимаю. Я не играю в карты, не пью вина, ничего не покупаю;

но как только обращу ассигнации в серебро, то эти злотые, гроши,

двудестувки сведут меня с ума и рассыплются, как прах. Стыдно мне

просить опять, и еще так скоро, у государя денег, а нет другого

средства; отец не даст, да я и сама ни за что не стану беспокоить

доброго моего родителя. Ах, он так небогат! и уже стар! Увижу ли

я это счастливое время, когда в состоянии буду помогать ему!

Благословит ли меня бог этою радостью! Буду ль я покоить старость

отца моего! Заплачу ль ему за попечения в детстве моем! О, верх

благополучия покорных детей, достигну ли я тебя!



Государь пожаловал мне тысячу рублей; я получила их от

Аракчеева, который пишет ко мне, "что, заступя место графа Ливена

при государе, взял вместе с прочими делами и ту обязанность,

которою возложено на него доводить до сведения императора все мои

просьбы и желания". Он оканчивал письмо свое уверением в

готовности делать для меня все, что от него зависит.



Сегодня я дежурным в табуне и буду в этой должности всю

неделю. Середи луга, отведенного для паствы нашим лошадям,

построен мой соломенный шалаш; первый день я почти весь проходила

по окружным полям и любовалась игрою и беганьем наших

четвероногих друзей.



Вчера в первый раз в жизни я испугалась и теперь имею

понятие, что такое страх. Табун наш пасется в семи верстах от

эскадронных квартир; это расстояние я часто проходила пешком без

малейшей усталости; вчера, приехав, по обыкновению, верхом к

Станковичу с рапортом о благосостоянии наших коней, я осталась у

него обедать и, отдав лошадь провожавшему меня гусару, велела ему

ехать обратно в табун, располагаясь сама прийти пешком. После

обеда, когда я хотела было идти, Станкович, не зная того, что я

отослала свою лошадь, удерживал меня остаться у него до чаю. Я

согласилась, рассудя, что вечером не так жарко будет. После чаю

Станкович сказал: "Куда тебе спешить, Александров, ужинай с нами;

теперь светит месяц, ночь прекрасная, после ужина поедешь".

Слова: ночь прекрасная решили меня остаться ужинать; я заранее

радовалась своему ночному путешествию по безмолвные полям при

пленительном свете полной луны. После ужина я простилась наконец

с Станкевичем и, препоясав острый меч свой, пошла; но, чтоб не

делать лишнего обхода, вздумалось мне пройти прямо от квартиры

Станковича огородами и полями на дорогу, ведущую от селения к

месту, где ходил табун. Я много выиграла бы, если б этот план

удался мне; но я ошиблась в своем расчете. При обманчивом свете

месяца все казалось мне ровным и гладким; но когда пришлось

проходить через эти места, то я думала, что не будет конца рвам,

ямам и вспаханным полям. Сначала я с легкостью перескакивала рвы,

вымоины и проворно перебегала по вспаханному полю; но, видя, что

за одним полем следовало другое, там третье, и еще поле, и еще, а

окончания не видно, я потеряла бодрость и пошла тише; наконец рвы

и огороды кончились, но поля все еще стлались черным ковром на

большое пространство, которое я, хочу или не хочу, должна была

перейти. С поздним раскаянием вспомнила я простонародную

пословицу, что "прямо одни вороны летают!".



Наконец я вышла на дорогу; месяц был уже почти на средине

неба, и свет его разливался серебром по всей необозримой

обширности полей; глубокая тишина царствовала вокруг. Вышед на

гладкую и ровную дорогу, не чувствуя более под ногами ни кочек, о

которые запиналась, ни рыхлой земли, в которую вязла, я пошла

было скорым и легким шагом; но вдруг ужас и изумление сделали

меня неподвижною. Я остановилась. Вопль, не имеющий в себе ничего

человеческого, раздался по всему пространству полей и

продолжался, не переставая, с такими ужасными завываниями,

визгами, перекатами и некоторым родом стона, что страх овладел и

сердцем, и умом моим, и я оборотилась было назад, чтоб убежать;

однако ж стыд этого столь необыкновенного для меня поступка и еще

больший стыд сделать его известным своим товарищам заставили меня

образумиться и продолжать свой путь. Я вынула саблю и пошла

навстречу неистовому воплю, который ревел, выл и грохотал все с

одинакою силою. Напрягая зрение, чтобы увидеть, что за существо

появилось в поле, я не могла ничего усмотреть, и мне нужна была

вся сила рассудка и веры, чтоб не счесть этого вопля воплем злого

духа. Прошед еще с полверсты, я увидела наконец нечто черное,

приближающееся ко мне и кричащее неистово. Я пошла скорее; не

доходя шагов сто, увидела я, что это крестьянин огромного роста;

уверясь тогда, что это не зверь, не чудовище, не злой дух, но

просто человек, я положила саблю в ножны и, сошедшись ближе с

крестьянином, спросила его, для чего он так кричит? Он не мог

отвечать мне: это был немой, живущий в нашем селении и питающийся

подаянием; посредством разных знаков он успел дать мне понять,

что идет из ближнего селения и, боясь волков, старается подражать

собачьему лаю, чтобы этим отогнать их. Объясняя все это, он

употреблял такие страшные телодвижения, что одними ими мог бы

испугать всякого; он таращил глаза, щелкал зубами и рычал диким

голосом. Я сделала ему знак, чтоб он шел своею дорогою, и он

пошел с тем же нелепым воем, который был так страшен мне и

который теперь сделался желателен и необходим: мне предстояла

опасность действительная, не сверхъестественная, не романическая,

но самая простая, грубая и ужасная! - опасность быть съеденной

волками. В Малороссии и здесь звери эти во множестве рыщут ночью

по полям и вокруг деревень; теперь я шла быстро, присматриваясь с

беспокойством ко всем предметам, и по мере как благодетельный вой

немого крестьянина стихал в отдалении, беспокойство мое

увеличивалось; сердце мое сильно билось от ожидания опасности, в

которой ни сила, ни мужество, ни уменье владеть оружием не могли

б мне быть пособием; что могла я сделать против восьми, десяти

или более лютых и голодных зверей? Обескураживающие размышления

мои были прерваны самым приятным образом: до слуха моего

явственно доносились оклики часовых при табуне и даже песни,

напеваемые ими вполголоса. Пришед в свой шалаш, я не велела

подавать огня и, не раздеваясь, легла на соломенную постель свою.

Ожидая скорого появления зари и не имея желания спать, стала я

обдумывать, рассматривать, разбирать и переворачивать на все

стороны приключения этой ночи. Нельзя уже не признаться, что я

испугалась, услыша крик немого крестьянина. Страх мой исчез,

когда я увидела, что кричит человек; но снова заменился боязнию

встретиться с волками. Для чего ж в сражениях, при виде тысячи

смертей близких, ужасных, в душе моей не было и тени страха? Что

значит это? Боль, мученье, смерть, не все ли равно - от пули,

сабли неприятеля или от зубов и когтей свирепого зверя? Никак не

могу добраться умом своим до настоящей причины как страха своего,

так и неустрашимости. Неужели это оттого, что смерть на поле

сражения сопряжена с славою, а на поле среди волков с одной

только болью?

_________________
Любовь изменила только твоё обаяние… у меня она изменила душу. Г. Сенкевич «Камо грядеши?»


Вернуться к началу
 Профиль  
 
 Заголовок сообщения:
СообщениеДобавлено: 02-05, 21:38 
Не в сети
Романтико-историческая админ
Аватара пользователя

Зарегистрирован: 18-12, 17:34
Сообщения: 2207
http://www.bibliotekar.ru/rusDurova/10.htm

Часть первая
Поездка в Петербург



Полк идет в Слоним, а меня отпустили на 28 дней в Петербург.

Место графа Аракчеева заступил Барклай-де-Толли; будет ли он

столько же обязателен ко мне, как был Аракчеев! вряд ли! Говорят,

он человек очень суровый. Впрочем, странно было бы, если б

сыскался кто-нибудь еще суровее графа; но Аракчеев имел два

неоцененные качества - искреннюю привязанность к государю и

слепое повиновение воле его.



Я опять увидела прекрасную столицу нашу! очаровательное

жилище обожаемого царя! нежно любимого отца - кроткого,

милостивого! Нет, язык человеческий беден выражениями для

стольких соединенных добродетелей! Каждый день слышу, с каким

чувством любви говорят о нашем Александре! Вижу слезы умиления в

глазах тех, кто рассказывает какое-нибудь из его действий; и все

они исполнены милости, и все они имеют целию счастие людей!

Должно сделать усилие над собою, чтоб перестать писать о нем. Я

не кончила бы никогда, если б слушалась того сердечного чувства,

которым дышат к нему все жители обширного Петербурга.



Барклай-де-Толли приказал мне явиться к нему, и, когда я

пришла в его кабинет, он отдал мне 500 рублей С весьма вежливым

видом, говоря, что государь император полагает эту сумму

достаточною для моей обмундировки. Что ж мне было делать? Я взяла

деньги, поклонилась и пошла заказывать себе мундир и другие вещи;

на эти деньги по одному только чуду можно б было сделать

гусарский мундир; но как время чудес прошло уже, то я и решилась

перейти в уланы. Написала об этом желании и причине его военному

министру, прося, как это было мне позволено, довесть просьбу мою

до сведения государя и, сверх этого, дать мне некоторую сумму

денег для переезда из одного полка в другой и полную уланскую

обмундировку. Написав и послав эту записку к военному министру, я

поспешила уехать из Петербурга, полагая, что министр разбранил бы

меня сгоряча и не доложил бы ничего государю; но как меня уже

нет, бранить некого, то в продолжение времени он обдумает сам,

что денег дали мне мало; в гусарах служить дорого. Да и что ему

тут! так угодно государю!



Возвратясь в Слоним, я не нашла еще своего полка; он не

прибыл. Жиды обступили меня с предложением услуг; но, узнав, что

золото у меня только на мундире, ушли, и я одна, без всякой

прислуги, живу в доме старого отставного гвардии сержанта,

который с утра до вечера рассказывает мне анекдоты своей

молодости и службу при Екатерине.



Наконец я дождалась полка; эскадроны разошлись по квартирам,

которые все почти в прелестных, романических местах. Как мила

Польша по многому! веселые, гостеприимные поляки! прекрасные и

ласковые польки! благорастворенный климат! картинные места и

покорный, услужливый народ!



Весь наш полк теперь вместе. Первый баталион, квартировавший

в Одессе, пришел сюда же в Слоним.

_________________
Любовь изменила только твоё обаяние… у меня она изменила душу. Г. Сенкевич «Камо грядеши?»


Вернуться к началу
 Профиль  
 
 Заголовок сообщения:
СообщениеДобавлено: 02-05, 21:39 
Не в сети
Романтико-историческая админ
Аватара пользователя

Зарегистрирован: 18-12, 17:34
Сообщения: 2207
http://www.bibliotekar.ru/rusDurova/11.htm

Часть первая
Перевод в другой полк



1811, Апреля 1-го



Я на пути обратно в Домбровицу. Я уже улан Литовского полка;

меня перевели.



С прискорбием рассталась я с моими достойными товарищами! с

сожалением скинула блестящий мундир свой и печально надела синий

колет с малиновыми отворотами! "Жаль, Александров, - говорит мне

старший Пятницкий, - жаль, что ты так невыгодно преобразился;

гусарский мундир сотворен для тебя, в нем я любовался тобою; но

эта куртка: что тебе вздумалось перейти!.." Полковник Клебек,

призвав меня: "Что это значит, Александров, - спросил он, - что

вы перепросились в другой полк? мне это очень неприятно!"



Я не знала, что отвечать. Мне стыдно было сказать, что

гусарский мундир был слишком дорог для меня по неуменью

распоряжать деньгами. Сказав печальное прости храбрым

сослуживцам, золотому мундиру и вороному коню, села я на

перекладную телегу и понеслась во весь скак по дороге к Пинску.

Денщика моего, Зануденко, отдали мне в уланы, и он, сидя на

облучке, закручивает седые усы свои и вздыхает: бедный! он

состарился в гусарах.



Вот я и в Домбровице. Литовским полком, в отсутствие шефа

Тутолмина, командует князь Вадбольский, тот самый, которого я

знала в Тарнополе. Думаю, что я скоро утешусь о потере гусарского

мундира; вид улан, пики, каски, флюгера пробуждают в душе моей

воспоминание службы в Коннопольском полку, военные действия,

незабвенного Алкида, все происшествия, опасности! Все, все

воскресло и живою картиною представилось воображению моему!

Никогда не изгладится из памяти моей этот первый год вступления

моего на военное поприще; этот год счастия, совершенной свободы,

полной независимости, тем более драгоценных для меня, что я сама,

одна, без пособия постороннего умела приобресть их. Четыре года

минуло этому происшествию. Мне теперь двадцать один год. Ч***

говорит, что я выросла; что когда он видел меня в Тарнополе, то

считал ребенком лет тринадцати. Неудивительно! Я имею очень

моложавый вид и что-то детское в лице; это говорят мне все; даже

и панна Новицкая, прежде, нежели заснула от занимательности моего

товарищества, вскликнула раза два: "Моу boze! tак mlode dzecko i

juz idzie do woyska!!"(Мой боже! такой юный и уже служит в армии

!! (польск.)).



Меня назначили в эскадрон к ротмистру Подъямпольскому,

прежнему сослуживцу моему в Мариупольском полку. Доброму гению

моему угодно, чтоб и здесь эскадронные товарищи мои были люди

образованные: Шварц, Чернявский и два брата Торнези, отличные

офицеры в полку по уму, тону и воспитанию. Подъямпольский не дал

мне еще никакого взвода; я живу у него; всякий день взводные

начальники приезжают к нам, и мы очень весело проводим наше

время.



Шеф полка возвратился; я часто бываю у него; он любит и

умеет хорошо жить; часто делает балы для дам соседственных

поместьев. Графиня Платер не зовет улан капуцинами, и граф не

приказывает накрывать стол в восемь часов; напротив, мы танцуем у

них до четырех за полночь, и старая графиня берет самое живое и

деятельное участие в наших забавах.



Молодая вдова Выродова вышла замуж за Шабуневича, адъютанта

нашего полка. Она рассказывала мне, что по отъезде моем в

Петербург Вонтробка познакомился с ней, пленился ею и умел ей

понравиться: что они были неразлучны все дни: вместе читали,

рисовали, пели, играли, варили кофе и пили его, что, одним

словом, жизнь их была райская и любовь истинная, на взаимном

уважении и удивлении совершенствам друг друга... Я не могла долее

слушать. "Как же случилось, - позвольте спросить, - что после

всего этого вы - госпожа Шабуневичева?" - "А вот как случилось, -

отвечала она: - Полку вашему ведено было идти в Слоним; Вонтробка

с истинною горестию расставался со мною и клялся хранить

верность; но о руке своей ни слова. Из Слонима он писал ко мне

очень нежно, но тоже ни слова о вечном соединении нашем; из этого

я заключила, что привязанность его из числа тех нескольких

десятков привязанностей, которые он имел прежде; он любит

испытывать сердце им занятое, и, пока уверится, что любим точно,

собственная его любовь простынет. Не желая подвергнуться этому

жребию, я перестала отвечать на его письма и принудила себя не

думать более о нем. Любовь наградила меня за оскорбление,

нанесенное моей нежности: Шабуневич, молодой и прекрасный улан,

полюбил меня всею силою пламенной души и доказал истину слов, что

не может жить без меня; он предложил мне руку, сердце и все, что

имеет и будет иметь. Я вышла за него и теперь, будучи

счастливейшею женщиною, всякий день благодарю бога, что он не дал

мне мужем Вонтробку. Адская жизнь, милый Александров, с таким

человеком, который все испытывает, ничему не верит и от излишней

опытности всего боится. Мой бесценный Юзя не таков: он верит мне

безусловно, и я люблю его с каждым днем более". Прекрасная

Эротиада кончила свой рассказ, сев за пиано и спрашивая меня

шутя: "Какие пиесы угодно вам, господин Александров, чтоб я

играла?" Я назвала их, подала ноты и села подле ее инструмента

слушать и мечтать.



Тутолмин - красавец; хотя ему уже сорок четыре года, но он

кажется не более двадцати восьми лет; девицы и молодые дамы

окружных поместьев все до одной неравнодушны к нему; все до одной

имеют против него планы; но он!.. Я не видала никого, кто б

холоднее и беспечнее его смотрел на все знаки участия, внимания и

потаенной любви. Я приписываю это слишком уже высокому мнению о

самом себе. О, в сердце, наполненном гордостию, нет места любви!



Вчера Шварц и я поехали гулять верхом, и, разъезжая долго

без цели по песчаным буграм и кустарникам, мы наконец сбились с

пути и с толку, то есть потеряли дорогу и соображение, как найти

ее. Кружась более часа все около того места, где, казалось нам,

должна была быть дорога, усмотрели мы невдалеке деревню. Шварц,

начинавший уже выходить из терпения и сердиться, поскакал в ту

сторону, а за ним и я. Мы приехали к огородам; в одном из них

женщина стлала лен. Шварц, подъехав к этому огороду, закричал:

"Послушай, тетка! как зовется эта деревня?" - "Що пан каже?" -

спросила крестьянка, кланяясь в пояс. "Как зовут деревню!

провались ты с поклонами!" - крикнул Шварц, блистая глазами.

Женщина испугалась и зачала говорить протяжно и запинаясь при

каждом слове, что деревня эта имеет не одно название, что когда

она была построена, то называлась как-то мудрено, она не упомнит;

а теперь... "Черт возьми тебя, деревню и тех, кто строил ее!" -

сказал Шварц, дав шпоры лошади. Мы понеслись. Шварц, бранясь и

проклиная, а я с трудом удерживаясь от смеху. Проскакав с

полверсты в прямом направлении, мы увидели еще одну женщину, тоже

расстилающую лен на поляне, окруженной кустарником, через который

пролегала малоезжаная дорога. "Позволь мне расспросить эту

женщину, - сказала я Шварцу, - ты только пугаешь их своим

криком". - "Пожалуй, расспроси, вот увидишь, какой вздор она

занесет". Я подъехала к женщине: "Послушай, милая, куда ведет эта

дорога?" - "Не знаю!" - "Нельзя ли ею проехать в Корпиловку?" -

"Нельзя!" - "Ну, а к черту нельзя ли по ней доехать?" - спросил

Шварц, вышед из терпения, с злобною иронией и таким голосом,

которого даже и я испугалась. "Можно, можно", - говорила

оробевшая крестьянка, низко кланяясь нам обоим. "Не слушай его,

милая, скажи только нам, не знаешь ли, как проехать в Корпиловку?

Нельзя ли прямо полями? Она, кажется, должна быть недалеко

отсюда". - "Да вы откуда приехали сюда?" - спросила женщина,

робко посматривая на Шварца. Я сказала. "О, так вы заплутались,

вам надо вернуться назад и опять сюда приехать!.." При этом

ответе я умерла, как говорится, от смеху. "Как прекрасно

расспросил, - сказал Шварц, - не хочешь ли исполнить по совету!"

Мы поехали и, проплутав еще часа два, открыли потом свою

заколдованную Корпиловку и приехали в нее.



Наконец стальное сердце Тутолмина смягчилось! пробил час его

покорения!.. Графиня Мануци, красавица двадцати восьми лет,

приехала к отцу своему, графу Платеру, в гости и огнем черных

глаз своих зажгла весь наш Литовский полк. Все как-то

необыкновенно оживились! все танцуют, импровизируют, закручивают

усы, прыскаются духами, умываются молоком, гремят шпорами и

перетягивают талию a la circassienne!(как черкешенки

(франц.))Графиня истинно очаровательна! в белом атласном капоте с

блондовым покрывалом на волосах, опускающимся до половины ее

прекрасных томных глаз. Она сидит в больших креслах и с милою

небрежностию и равнодушием смотрит на ходящих, стоящих, блестящих

и рисующихся перед нею уланских Адонисов наших! Она с дороги

устала; так пленительно склоняет она голову к плечу матери и

говорит вполголоса: "Ah! maman, comme je suis fatiguee!"(Ах!

мама, как я устала! (франц.)) Но огонь глаз и удовольственная

улыбка говорят противное. Уланы верят им более, нежели словам, и

не торопятся домой. Наконец дремота восьмидесятилетнего Платера

вразумила плененных кавалеристов, что, может быть, графиня в

самом деле устала.



Красавец Тутолмин и красавица Мануци неразлучны; бал у

Тутолмина сменяется балом у Платера; мы танцуем поутру, танцуем

ввечеру. После развода, который теперь всякий день делается с

музыкою и полным парадом и всегда перед глазами нашего

генерал-инспектора - графини Мануци, мы идем все к полковнику; у

него завтракаем, танцуем и наконец расходимся по квартирам

готовиться к вечернему балу! От новой Армиды не вскружилась

голова только у тех из нас, которые стары, не видели ее, имеют

сердечную связь и, разумеется, у меня; остальное все вздыхает!



Все утихло!.. не гремит музыка!.. Мануци плачет!.. нет ни

души в их доме из нашего полка!.. Мануци одна в своей спальне

горько плачет!.. А вчера мы все так радостно скакали какой-то

бестолковый танец!.. вчера, прощаясь, уговаривались съехаться

ранее, танцевать долее и опять на весь вечер навязать нашему

Грузинцову старую графиню!.. Но вот как непрочны блага наши на

земле: выступить в двадцать четыре часа! Магические слова! от них

льются слезы Мануци! от них весело суетятся молодые солдаты! от

них все, что вчера пело и танцевало, пасмурно рассчитывается и

расплачивается за разные разности! Рейхмар говорит, что его

ошеломило этим приказом! Солнцев, Чернявский, Лизогуб, Назимовы и

Торнези, хотя были верными сподвижниками Тутолмина на поприще

волокитства, нимало, однако же, не грустят и сейчас все полетели

в свои эскадроны; Торнези и я поехали в Стрельск. "Опомнились ли

вы наконец? - спросил нас Подъямпольский. - Я думал, вы насмерть

закружитесь!" Мы сказали, что все еще раздается в ушах наших звук

последнего котильона. "Ну, хорошо! а вот теперь начнем котильон,

которого фигуры будут, по-видимому, довольно трудны... Прощайте,

господа! у нас полные руки дела!" Мы отправились к своим взводам.

_________________
Любовь изменила только твоё обаяние… у меня она изменила душу. Г. Сенкевич «Камо грядеши?»


Вернуться к началу
 Профиль  
 
 Заголовок сообщения:
СообщениеДобавлено: 03-05, 16:07 
Не в сети
Романтико-историческая админ
Аватара пользователя

Зарегистрирован: 18-12, 17:34
Сообщения: 2207
http://www.bibliotekar.ru/rusDurova/12.htm

Часть вторая
Война 1812 года



17-го марта. Сегодня сказали мы последнее прости гостеприимному дому Платера, веселому жилищу нашему в Домбровице и всему, что нас любило, и всему, что нас пленяло! Мы идем в Бельск, выострим свои пики, сабли и пойдем далее.



Говорят старики уланы, что всякий раз, как войско русское

двинется куда-нибудь, двинутся с ним и все непогоды. На этот раз

надобно им поверить: со дня выступления провожают нас снег,

холод, вьюга, дождь и пронзительный ветер. У меня так болит кожа

на лице, что не могу до нее дотронуться; по совету старшего

Торнези я каждый вечер умываюсь сывороткой, и от этого средства

боль немного прошла, но я сделалась так черна, так черна, что

ничего уже не знаю чернее себя.



Подъямпольский занят расчетами в штабе; я осталась старшим

офицером по нем и командую эскадроном; впрочем, я калиф на час;

через два дня царствование мое кончится.







Кастюкновка. В этом селении назначена эскадрону нашему

дневка. Квартирою нам четверым - Чернявскому, двум Торнези и мне

- служит крестьянская хижина, почернелая, закоптелая, напитанная

дымом, с растрепанною соломенной кровлею, земляным полом и

похожая снаружи на раздавленную черепаху. Передний угол этой

лачуги принадлежит нам; у порога и лечи расположились наши

денщики, прилежно занимаясь чисткою удил, мундштуков, стремян,

смазываньем ремней и тому подобными кавалерийскими работами.

Неужели нам оставаться целый день в такой конурке и в таком

товариществе! Мы решились ехать на весь день к помещику селения

Соколовскому.



Он принял нас очень ласково, и мы провели у него день весело

и приятно. Я очень была обрадована, узнав, что он тот самый

Соколовский, о котором писал Коцебу в своем достопамятном годе

жизни. Коцебу называет его Соколовым, видно, по ошибке.

Соколовский рассказывает нам, как жил в Сибири, грустил,

надеялся, ходил на охоту и ждал с терпением и философиею перемены

к лучшему. Я спрашивала, так ли жил Коцебу в Сибири, как

описывает, и был ли он печален? "Он жил весело, - отвечал,

смеючись, Соколовский, - играл каждый день в карты, каждый день

выигрывал и по наружности, казалось, мало заботился о том, что

будет с ним далее".







Селенье ****. Здесь остановились мы, не знаю, надолго ли.

Мне отвели квартиру у униатского священника; молодая жена его

очень нежно заботится доставлять мне все, что есть лучшего у нее

в доме; всякое утро приносит мне сама кофе, сливки, сахарные

сухари, тогда как для мужа приготовляет просто стакан гретого

пива с сыром; обед ее всегда вкусен, деликатен, и, только чтоб не

до конца прогневить супруга, готовится одно какое-нибудь блюдо по

его вкусу, который, надобно признаться, довольно груб.



Вчера пастырь наш был очень рассержен чем-то; во все

продолжение обеда хмурился и отталкивал блюда, которые жена его

подставляла ему, приятно усмехаясь; к счастию, гневу его не

довелось разразиться на словах. Никто не говорил с ним, и даже

старались не встречаться взглядами; в этом маневре жена была из

первых.



Хозяйка выводит меня из терпения; нет дня, чтоб она не

говорила мне: вы должны быть непременно поляк! "Почему вы так

думаете?" - спрашиваю я и получаю в ответ какую-нибудь пышную

глупость: вы так приятно говорите; приемы ваши так благородны!

Она с ума сошла!.. "Неужели приятность разговора и благородство

приемов принадлежат, по Вашему мнению, исключительно одним

полякам? Чем же провинились перед вами все другие нации,

позвольте спросить; что вы отнимаете у них эти преимущества?.."

Вместо ответа она смеется, отделывается шутками и снова начинает

открывать во мне различные доблести поляка. Отбиваясь всеми

возможными доводами от чести быть поляком, сказала я, между

прочим, хозяйке, что если она замечает во мне что-нибудь не

совсем русское, так это может быть оттого, что в крови моей есть

частицы малороссийской и шведской крови, что бабки мои с

отцовской и материнской стороны были одна малороссиянка, другая

шведка. Хозяйка зачала хвалить шведов, превознося до небес их

храбрость, твердость, правоту; хозяин приметно терял терпение; на

беду, в это самое время подали ему любимое блюдо его, гречневую

кашу, облитую сверху салом и усыпанную выжаренными кусочками

этого же самого сала; в Польше называют их, не знаю уже для чего

и почему - шведами. Хозяин, схватя блюдо, поставил его перед

собою и с исступлением стал бить ложкою по этим безвинным

кусочкам, приговаривая: "Не люблю шведов! не люблю шведов!"

Сальные брызги летели на мундир и эполеты мои; я поспешно встала

из-за стола, обтирая платком лицо... "Ах, мой боже! - вскликнула

хозяйка, стараясь вырвать у него из рук ложку, - помешался,

совсем помешался!"



Дни через три после этой сцены хозяйка принесла мне поутру

кофе, как то делала всякий день; но в этот раз она уже не

дожидалась, пока я возьму из рук ее чашку; она поставила все

передо мною на столик и, не говоря ни слова, села задумчиво у

окна. "Что так невесела, моя прекрасная хозяйка?" - спросила я.

"Nic, panie poruczniки!(Ничего, пан поручик! (польск.)) -

Помолчав с минуту, она стала говорить: - Будете вы помнить меня?"

- "Буду, клянусь честию, буду!" - "Дайте же мне залог этого

обещания". - "Извольте; что вам угодно?" - "Это кольцо!" Она

взяла мою руку, сжимая легонько мизинец, на котором было золотое

кольцо... Этого я не ожидала; молча и в замешательстве смотрела я

на молодую попадью, устремившую на меня свои черные глаза, и не

знала, что делать!.. Кольцо это было подарено девицею Павлищевой,

и я поклялась ей никогда не расставаться с ним. Между тем хозяйка

ждала ответа и, разумеется, невольно смешалась, видя, что я не

снимаю в ту ж секунду кольцо, чтоб отдать ей... "Что это значит,

мой друг, что ты сидишь у господина поручика и забыла, что я еще

не завтракал?" Это говорил разгневанный хозяин; он растворил

дверь моей комнаты и, увидя, что жена его держит мою руку,

остановился на пороге. Жена кинулась к нему: "Ах, жизнь моя, душа

моя, прости мне, пожалуйста! сейчас все будет готово!" Говоря

это, она как молния проскочила мимо мужа и оставила его в

положении статуи на пороге дверей, прямо против меня. Успокоенная

счастливым оборотом дела, грозившего сначала лишить меня кольца,

этого бесценного залога дружбы, я просила хозяина войти ко мне.

"Я скажу вам радостную весть, господин поручик", - говорил

хозяин, входя в комнату. "Какую ж это, почтенный отец?" - "Вы

завтра идете в поход". - "Завтра! а вы как это знаете?" - "Я

сейчас от вашего ротмистра; просил было, чтоб вас переместили к

кому другому. Вы, надеюсь, не прогневаетесь на это; я не так

богат, чтоб давать стол и все выгоды офицеру долее двух или трех

дней, а вы стояли у меня около двух недель. Все это я представил

вашему ротмистру; но он сказал, что сию минуту получено повеление

выступить в поход и что завтра в восемь часов утра эскадрон ваш

выйдет отсюда". - "Поздравляю вас, любезный хозяин! весть эта,

конечно, радостнее вам, нежели мне; теперь время не слишком

благоприятно для похода: и дождь, и снег, и холод, и пыль - все

вместе! Я думал, мы дождемся здесь, пока весна установится

прочно". - "Что ж делать! когда велят, надобно идти". Сказав это,

хозяин поклонился мне с ироническою усмешкою и отправился пить

свое гретое пиво.



Итак, поход! да и к лучшему, идти так идти; на этих

квартирах мы только бесполезно разнеживаемся; привыкаем к

лакомствам, ласкам, угождениям; белые атласные ручки легонько

треплют по щеке; рвут нежно за ушко; дают конфект, варенья;

стелют мягкую постель, и как легко, как приятно свыкаться! Со

всем этим вдруг поход, вдруг надобно перейти от неги к

суровостям, пересесть с бархатной софы на бурного коня и так

далее: во всем контраст! Я не успела кончить своих размышлений,

как ротмистр прислал за мною. "Ну, брат, - сказал он, как только

я отворила дверь к нему в горницу, - прощайся с черноглазой

попадьей своей, завтра поход!" - "Слава богу, ротмистр". - "Слава

богу? вот новость!.. да не ты ли был pienne dzecko и czerwone

jablko?(прекрасное дитя и красное яблочко (польск.))

Неблагодарный!.." Шутка ротмистра напомнила мне, что я в самом

деле неблагодарна; за любовь хозяйки я не могла заплатить ни

любовью, ни золотым кольцом; но все надобно было бы подарить

что-нибудь на память, и, разумеется, не деньги! Я возвратилась на

квартиру; хозяйка печально накрывала стол; хозяин стоял у окна,

играл какую-то жалобную песню на скрипке и посматривал иронически

на жену.



До обеда оставался еще целый час; я пошла в свою горницу,

чтоб посмотреть, не найду ли чего подарить хозяйке; роясь в вещах

своих, отыскала я две дюжины сарпинских платков, радужно

блестящих; я купила их в Сарепте и послала батюшке; но когда была

у него в гостях, он подарил мне их обратно, и они лежали у меня

без употребления; я вынула их и разложила по столу. Продолжая

ревизовать свое имущество, я отыскала в углу чемодана свой

силуэт, снятый еще в гусарском полку и в том же мундире; я

положила его к платкам и опять зачала перебрасывать все, что было

в чемодане. Наскуча наконец искать и недоискиваться и чтоб

кончить все одним разом, я взяла чемодан за дно, перевернула,

вытрясла всю его начинку на пол и села сама тут же; в ту самую

минуту, как я с восторгом схватила одною рукой стразовую пряжку к

поясу, а другою большой платок, подаренный сестрою, вошла

хозяйка: "Обед готов! что вы это делаете?" - "Вы хотели иметь

какую-нибудь вещь на память, сделайте мне удовольствие, выберите,

что вам понравится", - говорила я, показывая ей на платки,

силуэт, пряжку и платок большой. "Я выбрала кольцо". - "Его

нельзя отдать, это подарок друга". - "Святая вещь, подарок друга!

берегите его!.." Она подошла к столу, взяла силуэт и, не обращая

глаз на другие вещи, пошла к дверям, говоря, что муж ее ждет меня

обедать. Выбор подарка тронул меня, я побежала за нею, обняла ее

одною рукой и убедительно просила взять еще хоть стразовую пряжку

для пояса: "Ведь вы любите меня, моя добрая хозяюшка! для чего ж

не хотите взять вещь, которую будете носить так близко к сердцу?"

Она не отвечала ничего и даже не взглянула на меня; но, прижав к

груди руку мою, взяла из нее легонько пряжку и сошла вниз, не

говоря ни слова. Через минуту я последовала за нею; хозяин сидел

уже за столом, хозяйка показывала ему пряжку. "Ну что я в этом

разумею", - говорил он, отталкивая руку ее и пряжку. Увидя меня,

он встал, прося меня садиться за стол: "А что, мой друг, сегодня

надобно бы получше угостить господина поручика, ведь он

расстается с нами, вероятно, навсегда; что у нас сегодня?" -

"Увидишь". После этого короткого ответа, сказанного как будто с

досадою, она села на свое место. "Моя жена сердится на вас, -

стал говорить хозяин, - вы слишком дорого платите ей за эти две

недели, которые мы имели удовольствие доставлять вам кой-какие

неважные выгоды". - "Кажется, я ничем не платил вам; блестящую

безделку нельзя принимать как уплату; это просто для..." - я

хотела сказать - воспоминания, но хозяйка взглянула на меня, и я

замолчала, как можно заметить, очень некстати; хозяин докончил:

"Подарок для памяти, не так ли? Но мы и без него помнили бы вас".

День этот весь, до самого вечера хозяин был в хорошем нраве; он

шутил, смеялся, играл на скрипке, целовал руки жене и просил ее

спеть под аккомпанемент его игры: vous те quittez...(вы меня

покидаете... (франц.)), прося и меня присоединить мои убеждения к

его. "Вы еще не знаете, как прекрасно поет моя жена!.." Наконец

жена потеряла терпение, укоризненно взглянула на своего мужа

глазами, полными слез, и ушла. Это расстроило хозяина; он в

замешательстве и торопливо повесил скрипку на стену и отправился

вслед за женою. Я пошла к ротмистру и пробыла там до полночи,

именно для того, чтоб не видаться, если можно, этого вечера ни с

одним из моих хозяев; но обманулась в своем расчете; оба они

дожидались меня ужинать и были, по-видимому, в самом лучшем

согласии. Видя, как хозяйка амурно прилегла на грудь своего

супруга, я подумала было, что подозрения мои неосновательны, и,

обрадовавшись этому открытию, стала говорить с нею весело,

дружески и доверчиво; но разочарование было готово. Муж

оборотился к дверям приказывать что-то человеку; хозяйка в это

время проворно вынула из-за косынки мой силуэт, показала мне его,

поцеловала и опять спрятала; все это сделала она в две секунды,

и, когда муж ее снова обернулся к нам, она опять прильнула к

плечу его.



Я встала на рассвете, на минуту завернула к хозяину и жене

его, пожелала им счастливо оставаться и отправилась к ротмистру

ожидать часа, назначенного для похода. Насмешник Торнези всю

дорогу ехал подле меня и пел: nie kochaysie we mnie, bo to

nadaremnie...(не влюбляйся в меня, потому что это напрасно...

(польск.))



Мы идем не торопясь, переходы наши невелики, и вот снова

ведено нам остановиться впредь до повеления, и, как нарочно,

квартиры достались самые невыгодные. Деревня эта бедна, дурна и

разорена, надобно думать, непомерными требованиями ее помещика.

Мы все четверо квартируем в одной большой избе, и разместились -

Чернявский с старшим Торнези у окна на лавках; а я с младшим у

печи на нарах; прямо против нас на печи, под самым потолком сидит

старуха лет в девяносто. Не знаю, для чего она берет себя

беспрерывно двумя пальцами за нос, говорит при этом самым тонким

голосом - хм! и потом прикладывает эти два пальца к стене. Первые

дни мы с Торнези хохотали как сумасшедшие над этим упражнением

нашей Сивиллы, но теперь уже привыкли и, несмотря на

пронзительное хмыканье, иногда забываем, что над нашими головами

есть нечто дышащее.



Этого года весна какая-то грустная, мокрая, холодная,

ветреная, грязная; я, которая всегда считала прогулкою обходить

конюшни своего взвода, теперь так неохотно собираюсь всякое утро

в этот обход, лениво одеваюсь, медлю, смотрю двадцать раз в окно,

не разъяснивается ли погода; но как делать нечего, идти надобно

непременно, иду, леплюсь по кладкам, цепляюсь руками за забор,

прыгаю через ручейки, пробираюсь по камням и все-таки раз

несколько попаду в грязь всею ногой. Возвратясь из своего

грязного путешествия, я застаю моих товарищей всех уже вместе:

Чернявский читает Расина, Сезар курит трубку и всегда кладет

кусочек алоя на верх табаку, говоря, что так делают турки;

Торнези, Иван, представляет иногда балет - Ариадна на острове

Наксосе, и всегда самую Ариадну. Это могло б рассмешить и

умирающего; я забываю в ту ж минуту затруднительный вояж по

грязным улицам.



Подъямпольский поехал в штаб для каких-то отчетов дни на

три; товарищей моих послали доставить овса и сена для наших

лошадей, а я осталась командиром эскадрона и повелителем всей

деревни по праву сильного. Я так мало заботилась знать что-нибудь

в этой деревне, кроме своих конюшен, что даже не знала, есть ли в

ней почта или нет; сегодня утром я имела случай узнать это.

Окончив все занятия по службе, взяла я какую-то Вольтерову сказку

перечитывать в сотый раз от нечего делать и от нечего читать; и

когда я с нехотением и скукою развернула книгу и легла было на

походный диван свой - лавку с ковром, дверь вдруг отворилась и

вошел молодой пехотный офицер: "Позвольте узнать, кто здесь

командует эскадроном?" - "Я". - "Прикажите, сделайте милость,

дать мне лошадей; я спешу в полк, вот моя подорожная; жид,

содержатель почты, не дает мне лошадей, говорит, что все в

разгоне, но он лжет; я видел - множество их ведут поить". - "Сию

минуту будут у вас лошади. Прошу садиться. Послать ко мне

дежурного!.." Дежурный пришел. "Ступай сейчас на почту и прикажи

заложить лошадей в экипаж господина офицера, каких найдешь, хотя

бы жид и сказал, как то они говорят обыкновенно, что у него одни

только курьерские". Дежурный пошел и в две минуты возвратился с

жидом, содержателем почты. Иуда клялся и говорил, что не даст

лошадей, потому что остались только одни курьерские. "А вот

увидим, как ты не дашь лошадей! - Я оборотилась к дежурному: - Я

приказал тебе, чтоб лошади были непременно заложены; зачем ты

пришел ко мне с жидом?" С окончанием этого вопроса дежурный и жид

в одну секунду исчезли; их обоих словно вихрем вынесло за дверь,

и через десять минут экипаж офицера подкатился к крыльцу моей

квартиры. Офицер встал: "Не служили ль вы когда в гусарах?" -

спросил он. "Служил". - "И, верно, в Мариупольском? и, верно, вы

Александров?" - "Да, почему вы это знаете?" - "Я был с вами

знаком в Киеве; мы были вместе на ординарцах у Милорадовича;

неужели вы меня не вспомните?" - "Нет". - "Я Горленко". - "Ах,

боже мой! теперь только я припоминаю себе черты ваши; как я рад!

Посидите же у меня еще немного; расскажите мне о других наших

товарищах; где Шлеин, Штейн, Косов?" - "Бог их знает; я с ними,

так вот как и с вами, до сего времени нигде не встречался.

Увидимся где-нибудь все; теперь настало время разгульного житья,

то есть беспрестанной ходьбы, езды, походов, переходов, то туда,

то сюда, где-нибудь да столкнемся; с ними я не был так дружен,

как с вами. Помните ли, как мы садились всегда в конце стола,

чтоб быть далее от генерала и брать на свободе конфекты? Ташка

ваша всегда была нагружена для обоих нас на целый день". - "Нет,

это вы уже шутите, я что-то не помню, чтоб нагружал свою ташку

десертом". - "А я так помню! Прощайте, Александров! Дай бог нам

увидеться опять такими же, как расстаемся!" Он сел в повозку и

понесся вдоль по ухабистой дороге посреди тучи грязных брызг. Я

возвратилась в свою дымную лачужку, очень довольная тем, что

заставила проклятого жида дать лошадей; я еще не забыла тех

придирок и задержек, которые испытывала на станциях, когда ездила

в отпуск. Все проделки смотрителей тотчас пришли мне на память,

как только Горленко сказал, что ему не дают лошадей, под

предлогом, будто они все в разгоне, и я обрадовалась случаю

отметить хоть одному из этого сословия.

_________________
Любовь изменила только твоё обаяние… у меня она изменила душу. Г. Сенкевич «Камо грядеши?»


Вернуться к началу
 Профиль  
 
 Заголовок сообщения:
СообщениеДобавлено: 03-05, 16:09 
Не в сети
Романтико-историческая админ
Аватара пользователя

Зарегистрирован: 18-12, 17:34
Сообщения: 2207
http://www.bibliotekar.ru/rusDurova/13.htm

Часть вторая
Фуражировка



Товарищи мои возвратились: Чернявский ни с чем; Сезар с

приобретением неважным; Иван привез несколько поболее. Через два

дни посылают меня.



Наконец и я отправилась доставать фураж! Мне, как и другим,

дали команду, дали предписание за подписью и печатью командира

полка ездить по окружным поместьям, требовать у помещиков овса и

сена, брать все это и взамен давать расписки, с которыми они

могут посылать своих старост в эскадрон, чтоб там получить

квитанции и с ними опять ехать в штаб; там тоже дадут квитанции,

и с этими уже квитанциями должны господа помещики явиться в

комиссию для получения уплаты наличными деньгами.



На рассвете оставила я грязную деревню нашу, дымную квартиру

свою с ее столетнею обитательницею и тремя молодцами, то есть

моими товарищами, и, последуемая двенадцатью уланами, отправилась

в путь. Первым поприщем моих действий было поместье подкоморого

Л***; в тридцати верстах от наших квартир. Поручение мое казалось

мне довольно щекотливым, и оттого я пришла в большое

замешательство, когда увидела дом пана Л*** в десяти шагах от

себя... Как я начну! что скажу! Может быть, это человек

почтенный, старый, отец семейства; примет меня радушно, сочтет за

гостя, а я, я буду требовать овса почти даром! Я ведь знаю, что

поляки неохотно отдают свои произведения под наши квитанции и все

способы употребляют избавиться от них; что и весьма натурально.

Как бы ни был верен платеж по квитанциям, но все веселее и вернее

получить сию минуту наличные деньги, нежели разъезжать туда и

сюда с квитанциями. Рассуждая, размышляя и краснея от готовящейся

драмы, я все-таки доехала, взъехала на двор, взошла в комнаты, и

предчувствие не обмануло меня...



Меня встречает человек лет шестидесяти; лицо его печально,

взор беспокоен. Приметно, однако ж, что причина этого не мы,

незваные гости; ему даже и не видно улан моих, а я одна, с моею

наружностью семнадцатилетнего юноши, не могла испугать его; итак,

это какая-нибудь домашняя скорбь рисуется на добродушном лице

его. Поляки всегда очень вежливы; он пригласил меня сесть, прежде

нежели спросил, что доставляет ему честь видеть меня в своем

доме. Наконец начало сделано; вопрос, столько ужасающий меня,

вылетел из уст моего хозяина; я отвечала, покраснев, как только

может человек покраснеть, что имею поручение от полка отыскивать

фураж, где только есть возможность достать его, и купить...

разумеется, не на деньги, а под квитанцию. "Я не могу вам служить

этим, - сказал помещик равнодушно, - неделя тому назад у меня

сгорело все: овес, сено, пшеница, рожь, и я теперь отправил к

окружным помещикам купить для себя всего этого, если продадут.

Квартирование ваше, господа кавалеристы, очень выгодно для тех из

нас, у которых есть что продавать вам, но служит величайшим

подрывом для тех, которые, подобно мне, ищут купить". В

продолжение этого разговора нам подали кофе. Л*** продолжал: "Вы

имеете поручение весьма затруднительное; простите мою

откровенность, но под квитанции ни один помещик не продаст вам

продуктов земли своей; не продал бы и я даже и тогда, если б все

мы не имели другой дороги сбыть их; посудите же, отдадут ли их

теперь, когда имеют случай продать за наличные деньги?" Я встала

в нерешимости и не знала, что делать: уехать, не говоря более ни

слова, или показать ему предписание? Л*** тоже встал. "Вы уже

едете? Жалею очень, что не могу исполнить вашего требования; мне

приятно было бы долее пользоваться удовольствием видеть вас у

себя, если б я не был убит горестию: вчера я схоронил сына!.." Он

не мог более ничего сказать; глаза его затмились слезами, и он

сел, не в состоянии будучи держаться на ногах. Я поспешно вышла,

села на лошадь и в галоп ускакала с моими уланами.



Под вечер приехала я в поместье Старостины Ц*** и теперь уже

несколько смелее вошла в комнату. Как на беду, и здесь надобно

иметь дело с старостью; меня приняла дама лет осьмидесяти; узнав

мою надобность, она велела позвать эконома и просила меня

заняться чем-нибудь, пока он придет. Говоря это, она отворила

дверь в другую комнату; это была обширная зала, где собраны были

всех родов способы забавляться: волан, бильярд, кольцо, карты,

разрезные картинки, арфа, гитара... Я нашла тут общество молодых

людей; все они занимались разными играми. "Это все мои внуки", -

сказала хозяйка, вводя меня в их круг; они в ту ж минуту просили

меня взять участие в их играх; я тотчас согласилась и от всей

души предалась удовольствию играть во все игры поочередно;

подхватывая и отбрасывая волан, я в то же время слушала

очаровательную игру на арфе одной из девиц и восхитительное пение

другой. Как желала я, чтоб эконом не приходил как можно долее!

При звуках арфы и прекрасного голоса можно ль было помыслить, не

содрогаясь, о том предписании, которое, как спящий змей, лежало у

меня на груди под мундиром; стоило только вынуть его, и все

встревожатся. А теперь - как веселы эти молодые люди! Как они

полюбили меня! Как дружелюбно жмут мне руки, обнимают, целуют;

девицы сами ангажируют, в танцах резвятся, бегают! Все мы теперь

не что иное, как толпа взрослых детей, и вот чрез какие-нибудь

полчаса вдруг все переменится; я сделаюсь отчаянным уланом,

имеющим и власть и возможность забрать у них фураж... А мои

пленительные хозяева... что сделается с их радостными

физиономиями, живым и веселым говором! Ах, для чего и здесь не

сгорел весь овес и не умерла которая-нибудь внука или внук!..

Тогда мне легче было бы уехать без всего; а теперь!.. Вот я уже в

пятидесяти верстах от эскадрона, а еще ничего не сделала и,

верно, не сделаю, потому что всякий помещик, хотя бы он имел одну

только каплю ума, не даст мне ничего под простую расписку; а

требовать повелительно и в случае отказа все-таки надобно взять

нужное и отправить в эскадрон на их же лошадях, дав помещику за

все это расписку!.. Как можно подумать об этом и не прийти в

отчаяние! По крайней мере, я впервые проклинала свое уланское

звание; среди танцев, смеху, беготни я вздрагивала всякий раз,

когда отворялась дверь в нашу залу. К счастию, эконом не пришел

до самого ужина, и, к величайшему моему благополучию, хозяйка

сказала, что может дать мне овса четвертей десять и четыре воза

сена с тем, чтоб людям ее было заплачено за провоз и чтоб с моею

распискою ехал в эскадрон при возах ее староста и мой

унтер-офицер; я с великою радостью и благодарностию согласилась

на все ее распоряжения и поцеловала ее руку; я поцеловала бы ее и

тогда, если б не была к этому обязана обыкновением Польши и моим

одеянием, потому что ее снисходительность сняла ужаснейшую

тяжесть с моего сердца и избавила от необходимости шевелить змея,

которого теперь повезу далее.



Отправя возы с фуражом, я возвратилась к веселому обществу;

меня ожидали ужинать, и хлопоты отправления замедлили ужин одним

часом; когда сели за стол, хозяйка поместила меня подле себя. "Вы

слишком усердны к службе, молодой человек, - начала она говорить,

- возможно ли смотреть самому и дожидаться, пока возы с фуражом

наложатся и выберутся из селения; это уже чересчур: по вашему

виду и молодости я не предполагала найти в вас такого хорошего

служивого". Безрассудная старуха не знала того, что для ее же

выгод я ни на минуту не выпускала из виду моих улан; они могли бы

поискать в разных местах чего-нибудь получше овса! Долго ли будут

люди судить всегда по наружности!.. Меня удерживали ночевать, но

я уже разочаровалась и не находила более приятности быть в этом

обществе.



Оставя дом старостины Ц***, я решилась ехать всю ночь, чтоб

на рассвете посетить еще деревню отставного ротмистра М...

польской службы; жиды сказали мне, что у него очень много

заготовлено овса и сена, и именно на продажу; надеюсь, судьба

будет так милостива ко мне, что спящий змей не проснется.



Старый народовец, к которому я пришла в десять часов утра,

принял меня со всем радушием кавалериста: "Садитесь, садитесь,

любезный улан, чем вас потчевать? вина вы, верно, еще не пьете,

не правда ли? итак, кофе. Гей, Марисю!" На этот возглас явилась

Марися, седая, сухая, высокая, с пасмурною физиономией. "Прикажи,

милая, подать нам кофе". Самолюбию моему было очень лестно, что

Марися (хотя ей было под пятьдесят) взглянула на меня ласково и с

усмешкою, тогда как взор ее на ветерана выражал и досаду и

пренебрежение вместе; она отвечала, что сейчас будет готов, ушла

и через четверть часа возвратилась с кофеем. Сказав своему

господину, что его спрашивает эконом, сама поместилась подле

меня, чтоб разливать кофе; я не удивлялась этой фамилиарности:

домоправительницы холостых стариков имеют все привилегии госпож и

в Польше бывают почти всегда из дворян, то есть шляхтянки.

Наконец хозяин возвратился; узнал причину моего приезда, покачал

головою, пожал плечами: "Ну, если я не дам под расписку вашу

овса, что тогда?" - "Тогда у меня не будет его", - отвечала я.

"Вы умереннее, нежели я ожидал, и это делает вам много чести. Для

чего ваши начальники не посылают вас с деньгами, вместо права

давать расписки?" - "Не знаю; это уже, думаю, хозяйственное

распоряжение полка. Но ведь и вам все равно, что расписка, что

деньги; разница только во времени; получите немного позже, потому

что надобно ехать за ними в штаб". Народовец рассмеялся: "Ах, как

вы еще молоды, kochany koliego!(милый коллега! (польск.))

Пойдемте, однако ж, вам, я думаю, нельзя терять времени,

пойдемте; я велю дать вам двадцать четвертей овса; более этого не

могу и не хочу уделить вам от назначенного уже мною в продажу не

иначе как на деньги". Я так обрадовалась этим двадцати четвертям,

которые превышали мое ожидание, давали возможность возвратиться в

эскадрон и освободиться наконец от ненавистной баранты, что

схватила руку старого народовца и побежала было с быстротою лани,

таща его с собою... "Тише, тише, молодой человек! верю, что вам

приятно получить столько овса без хлопот; но моя пора бегать

прошла уже; сверх того, я ранен в обе ноги, итак, пойдемте

шагом". Я устыдилась своего неуместного восхищения и молча шла

подле моего доброхотного хозяина. Мы прошли через прекрасный сад

и вышли к его стодолам и житницам; тут стоял эконом и мои уланы.

Наконец все готово; я отправила всех своих улан с этой добычею и

оставила при себе только одного, располагаясь провесть день у

любезного народовца и завтра возвратиться в эскадрон. С каким

удовольствием вынула я из-за мундира свое предписание, изорвала

его в мельчайшие кусочки и бросила в озеро. Как я была рада! Вся

веселость моя возвратилась, и старый ротмистр так доволен был

моим товариществом, что просил меня самым убедительным образом

остаться у него еще дни на два: "Ваша юность цветущая, живость,

веселость приводят мне на память и оживляют в душе моей

счастливое время молодости; таков был я в ваши лета; останьтесь,

молодой человек, - говорил он, обнимая меня, - подарите эти два

дни старику, который полюбил вас, как сына!" Я осталась. В

награду моей уступчивости хозяин мой пригласил к себе из окружных

поместьев семейства три или четыре. Я провела очень весело время

у бравого народовца; мы танцевали, играли во все возможные игры,

бегали по горницам не лучше пятилетних детей, и сколько ни

хмурилась Марися, но шум, говор, смех, танцы нисколько не

утихали; и сверх того, хозяин превзошел наше ожидание, установив

огромный стол конфектами, вареньями и лакомствами всех родов.

Каково-то было бедной Марисе; она не могла пройти мимо этого

стола, не сделав какой-то судорожной гримасы.



Два дни минуло; я простилась с моим добрым хозяином и

поехала обратно в эскадрон. Так кончилась неприятная

откомандировка моя, и дай бог, чтоб никогда уже более не

возобновилась! Возвратясь домой, я ничего не рассказывала

ротмистру, кроме того, что не имела нужды прибегать к

насильственным мерам. На квартире нашей теперь остались только мы

двое с Сезаром; Чернявский и старший Торнези опять поехали на

поиски.



Сегодня товарищи мои возвратились, и сегодня же мы идем в

поход. Долго ль это будет! я что-то худо понимаю, для чего мы

идем с такими расстановками?



Мы прошли верст сто и опять остановились. Говорят, Наполеон

вступил в границы наши с многочисленным войском. Я теперь что-то

стала равнодушнее; нет уже тех превыспренных мечтаний, тех

вспышек, порывов. Думаю, что теперь не пойду уже с каждым

эскадроном в атаку; верно, я сделалась рассудительнее; опытность

взяла свою обычную дань и с моего пламенного воображения, то есть

дала ему приличное направление.



Мы стоим в бедной деревушке на берегу Наревы. Каждую ночь

лошади наши оседланы, мы одеты и вооружены; с полуночи половина

эскадрона садится на лошадей и выезжает за селение содержать

пикет и делать разъезды; другая остается в готовности на лошадях.

Днем мы спим. Этот род жизни очень похож на описание, которое

делает мертвец Жуковского:







Близ Наревы дом мой тесный:

Только месяц поднебесный

Над долиною взойдет,

Лишь полночный час пробьет,

Мы коней своих седлаем,

Темны кельи покидаем.







Это точь-в-точь мы, литовские уланы: всякую полночь седлаем,

выезжаем; и домик, который занимаю, тесен, мал и близ самой

Наревы. О, сколько это положение опять дало жизни всем моим

ощущениям! Сердце мое полно чувств, голова мыслей, планов,

мечтаний, предположений; воображение мое рисует мне картины,

блистающие всеми лучами и цветами, какие только есть в царстве

природы и возможностей. Какая жизнь, какая полная, радостная,

деятельная жизнь! Как сравнить ее с тою, какую вела я в

Домбровице! Теперь каждый день, каждый час я живу и чувствую, что

живу; о, в тысячу, в тысячу раз превосходнее теперешний род

жизни!.. Балы, танцы, волокитства, музыка... о боже! какие

пошлости, какие скучные занятия!..



Право, я не думала, что найду употребление тому вину,

которого раздают нам по две рюмки каждый день наравне с

солдатами; но, видно, не надобно ничем пренебрегать: вчера,

проходя одно селение, должно было нашему эскадрону идти через

узкую плотину; какое-то затруднение, встретившееся переднему

отделению, заставило эскадрон остановиться; другие, подходя,

потеснили нас с тылу, и лошади наши, теснясь и упираясь, чтоб не

упасть в широкие рвы с боков плотины, стали беситься, бить и

становиться на дыбы. В этом беспорядке меня вдавили в середину

моего взвода и так сжали, что я хотя и видела, как стоящая передо

мною лошадь располагалась ударить меня своею, хорошо подкованною

ногою, но во власти моей было только с мужеством дождаться и

вытерпеть этот удар; от жестокой боли я вздохнула из глубины

души! Негодная лошадь имела и волю и возможность раздробить ногу

мою, потому что я была, как в тисках; к счастию, когда она

собиралась повторить удар, эскадрон тронулся с места, и все

пришло в порядок. Когда стали на лагерь, я осмотрела свою ногу и

ужаснулась: она была расшиблена до крови и распухла: от подошвы

до колена ломит нестерпимо. В первый раз в жизни я охотно села бы

в повозку; мучительно ехать верхом; но как переменить этого

нечем, то и надобно терпеть. Повозок при нас давно уже нет ни

одной. Теперь вино пригодилось мне; всякий день я мою им больную

ногу свою и вижу, к испугу моему, что она делается с каждым днем

багровее, хотя боль и утихает. Ступень ушибленной ноги сделалась

черна, как уголь; я боюсь смотреть на нее и не могу понять,

отчего почернела ступень, когда ушиб на средине между ею и

коленом?



Штаб-лекарь Карнилович говорит, что ногу мою надобно будет

отрезать; какой вздор!



Что бы это значило? Мы отступаем и очень поспешно, а еще ни

разу не были в деле!



Сегодня шли без дороги, лесом; я думала, что мы спешим

прямым путем на неприятеля, но ничего не бывало; мы прибежали,

чтоб вытянуть фронт наш в высоких коноплях. Было для чего

торопиться! Однако ж впереди нас сражаются... Худо остаться без

настоящего начальника! Полковой командир Тутолмин отрапортовался

больным еще в Бельске и оставил нас на произвол судьбы; нами

командует теперь Штакельберг, подполковник Новороссийского

драгунского полка, Крейц, шеф этого полка, наш бригадный

начальник.



Мы все еще стоим в коноплях; день жарок до несносности.

Ротмистр Подъямпольский спросил меня, не хочу ли я купаться? И

когда я отвечала, что очень бы хотела, тогда велел мне взять

начальство над четырнадцатью человеками улан, отряженными им за

водою к ближней речке, которая была также недалеко и от

сражающихся. "Теперь имеешь случай выкупаться, - сказал ротмистр,

- только будь осторожен: неприятель близко". - "Что ж мы не

деремся с ним?" - спросила я, вставая с лошади, чтобы идти на

реку. "Как будто всем надобно драться! подожди еще, достанется и

на твою долю; ступай! ступай! не мешкай! да смотри, пожалуйста,

Александров, чтоб соколы твои не разлетелись". Я пошла позади

моей команды, велев унтер-офицеру идти впереди, и в таком порядке

привела их к речке. Оставя улан наполнить котелки свои водою,

умываться, пить и освежаться как могли, я ушла от них на

полверсты вверх по течению, проворно разделась и с неизъяснимым

удовольствием бросилась в свежие, холодные струи. Разумеется, я

недолго могла тут блаженствовать; минут через десять я вышла из

воды и оделася еще скорее, нежели разделась, для того что

выстрелы слышались очень уже близко. Я повела свою команду,

освеженную, ободренную и несущую благотворную влагу своим

товарищам.



Весь эскадрон наш отряжен на пикет; мне очередь разводить,

ставить и объезжать ведеты. Для этого дано мне пол-эскадрона; с

другою половиною Подъямпольский расположился в селении. Получив

от ротмистра наставления, как в каком случае поступать, какие

брать предосторожности и что наблюдать при размещении часовых, я

отправилась с своим полуэскадроном на гору к монастырю, где

надобно было поставить первый ведет. Половиною людей своих я

заняла назначенные пункты, а другая была в готовности, чтобы по

прошествии урочного времени сменить их. Была уже полночь, когда я

подъехала сменять свои ведеты. Подъезжая к селению,

расположенному недалеко от той горы, где находился монастырь, я

приказала уланам ехать по траве, прижать сабли коленом к седлу и

не очень сближаться одному с другим, чтоб не бренчать стременами.

У самого селения я остановила свою команду и поехала одна

осмотреть, не кроется ли где неприятель. Мертвое молчание

царствовало повсюду; все дома были брошены своими жителями; все

было тихо и пусто, и одна только черная глубь растворенных сараев

и конюшен крестьянских страшно зияла на меня. Зелант, имевший

дурную привычку ржать, когда отставал от лошадей, теперь,

казалось, таил дыхание и ступал так легко по твердой дороге, что

я не слыхала его топота. Уверясь, что в селении никого нет, я

возвратилась к своим уланам и повела их через деревню к подошве

горы. Тут, взяв с собою двух улан и одного унтер-офицера,

оставила я всю свою команду, а сама поехала на гору к стенам

монастыря, чтоб сменить главный ведет. "Нам что-то слышится в

поле, ваше благородие, - говорили уланы, - и что-то маячит то

там, то сям, как будто люди на лошадях, но разглядеть порядочно

не можем, а чуть ли то не французы". Я сказала, что если при

оклике не скажут лозунга, то стрелять по них, и, взяв с собою

смененных улан, поехала к оставленной под горою команде. Проезжая

рощу, окружавшую монастырь, я очень удивилась, увидя одного из

тех людей, которые должны были ждать меня у подошвы горы, идущего

ко мне пешком. "Что это значит? - спросила я. - Зачем ты здесь и

без лошади?" Он отвечал, что лошадь сшибла его. "Как! стоя на

месте!" - "Нет; на нас напали французы; унтер-офицер, которому вы

поручили нас, убежал первый; нам нечего было делать, и мы

разбежались в разные стороны. Я поскакал было к вам, чтоб дать

знать; но лошадь моя стала на дыбы и, сбросив меня, убежала". -

"Где ж французы?" - "Не знаю". - "Прекрасно!" Я не вправе была

взыскивать с солдата, когда унтер-офицер бежал, но чрезвычайно

была недовольна и встревожена этим обстоятельством. При выезде из

рощи увидела я толпу конных людей, которые что-то нерешительно

переминались: то поедут, то станут, то всадят лошадей и

наклонятся один к другому. Я остановилась, чтоб всмотреться, что

это такое; но, услыша русский разговор, тотчас подъехала к ним и

спросила, кто они? "Казаки, - отвечал мне один из них, - хорошо,

что вы остановились, а то мы хотели ударить на вас". - "Для чего

же ударить, не окликнув, не спрося лозунга, не узнав наверное,

неприятель или свой? Да что еще значит: хорошо, что вы

остановились?" - "А как же! ведь вы давеча бежали от нас..."

Теперь все дело объяснилось: несколько человек казаков, рыская,

по обыкновению, по всем местам, заехали и в пустую деревню

посмотреть, нет ли чего или кого; оттуда пустились в монастырь и,

увидя под горою конный отряд, сочли его за неприятельский, и пока

совещались между собою: гикнуть на него или нет, храбрецы мои,

сочтя их также за неприятелей, не рассудили за благо этого

дождаться и, следуя примеру негодяя унтер-офицера, бросились

скакать в разные стороны. Это рассыпное бегство и быстрота

лошадей их спасли от преследования казаков, которые, взъехав в

гору, осмотрели монастырь и, не нашед ничего и никого,

отправились обратно; но, увидя меня с тремя уланами, приняли за

тех же, по их мнению, французов, которые от одного вида их

бежали, и если б я не подъехала к ним с вопросом, то они ударили

бы на нас с пиками. "Уж мы хотели было принять вас хорошенько!" -

сказал один бравый казак лет пятидесяти. "Куда вам, - отвечала я

с досадою, - наши пики тверже ваших, вы не нашли б места, куда

убежать"; и, не слушая более их толков, поехала своею дорогою.

Свыше всякого выражения я была недовольна и обескуражена. Что

ожидает меня в будущем? Можно ль пуститься на какое-нибудь

славное дело с такими сподвижниками? При одном виде опасности они

убегут, выдадут, остыдят. Зачем я оставила доблестных гусаров

моих? Это - сербы, венгры! Они дышат храбростию, и слава с ними

неразлучна!.. Все пропало для меня в будущем; но что еще ожидает

меня теперь? Трусы, верно, уже встревожили резерв; Подъямпольский

может послать в главную квартиру с этим адским донесением: "пикет

под начальством поручика Александрова разбит неприятелем, по

этому действию, прорвавшимся через передовую линию ведетов!" И

вот спокойствие и безопасность армии потревожены, потому только,

что поручик Александров или трус или глупец, позволил себя

разбить, не защищаясь, не дав знать резерву, не сделав ни одного

выстрела; иначе неприятелю нельзя было бы так удобно прорезать

передовую цепь ведетов! А мне сказано, что и тень пятна на имени

Александрова не простится мне никогда!.. Мысли и чувства, черные,

как ночь, тяготили ум и сердце мое; я ехала шагом в сопровождении

трех улан, мне оставшихся; вдруг сильный топот скачущего

полуэскадрона поразил слух мой. Взглянув вперед, увидела я

Торнези Сезара, несущегося, как вихрь, а за ним летящий

полуэскадрон. Увидя меня, он вскрикнул с изумлением, останавливая

свою лошадь: "Это ты, Александров! Скажи, ради бога, что такое

случилось?" - "Чему случиться, брат? Разумеется, случилось то,

что и всегда будет случаться с нашими трусами. Они испугались

казаков и, не пошевеля даже оружием, бежали, как зайцы". -

"Подъямпольский в отчаянии; унтер-офицер сказал, что тебя взяли в

плен и весь пикет вырезали". - "Что за выражение! вырезали! Ведь

канальи-то не спали, чтоб их вырезать; их могли только изрубить.

Что ж Подъямпольский?" - "Я тебе говорю, что он в отчаянии: "Как

он мог забыть мои слова! Я так ясно, так подробно все растолковал

ему", - говорил с горестию и досадою бравый начальник наш. Но вот

он едет и сам; мы ведь поехали было отбивать тебя у неприятеля,

хотя бы это стоило целого эскадрона..." Я подъехала к

Подъямпольскому: "Не вините меня, ротмистр! Я лучше желал бы быть

разбит и взят в плен, нежели видеть себя покрытым незаслуженным

стыдом". (В первый раз еще дано мне поручение, назначен пост,

соединенный с опасностью и требующий мужества и неусыпности, и

вот как отлично исполнено это поручение.) Я рассказала ротмистру

подробно все происшествие. Мы возвратились в наше село, оставя

бедных часовых стоять без смены до рассвета. Не было уже времени

сменятьих. Подъямпольский, отличнейший офицер, храбрый и опытный,

получа нелепое донесение от бежавшего с пикета унтер-офицера, как

ни был им встревожен и огорчен, не хотел послать, однако ж, этого

известия далее, не употребя прежде всех способов поправить это

несчастное дело, и решился лучше погибнуть со всем эскадроном,

сражаясь до остальной капли крови, нежели допустить в огласку

столь постыдный случай. Благодаря этой геройской решимости имя

мое сохранилось от поношения, но происшествие это сделало

глубокое впечатление недоверчивости в душе моей; я стала бояться

всякой откомандировки, всякого поручения, если только исполнять

его надобно было вместе с моею командою. Никогда, никогда уже

нельзя будет поверить им! Правду говорил Ермолов, что трус солдат

не должен жить. Тогда такое заключение казалось мне жестоким, но

теперь вижу, что это - истина, постигнутая великим умом

необыкновенного человека. Ленивый земледелец, расточительный

купец, вольнодумец священник - все они имеют порок,

противоположный их званию и выгодам, но пример их никого не

увлекает, и они вредны только себе: бедность и презрение остаются

им в удел. Но трус солдат!! У меня нет слов изобразить всю

великость зла, какое может сделать один ничтожный, робкий негодяй

для целой армии!.. И в теперешнем случае, какие беды навлекло бы

на мою голову одно только то, что трус испугался своей тени,

убежал, увлек за собою других, был бы причиною ложного донесения,

напрасной тревоги всего войска! Нет, робкий солдат не должен

жить: Ермолов прав!



Эти размышления занимали меня до рассвета. Ведеты наши были

сменены; трусов наказали больно, унтер-офицера еще больнее. По

окончании этой расправы новая мысль не дает мне покою, пугает,

стыдит меня; и я ничем не могу выжить ее из головы, краснею,

начертывая эти строки: не я ли одна виновата? не я ли одна

заслуживаю и нарекание и наказание? Я офицер; мне поручен был

этот отряд; зачем я оставляла их одних и с таким унтер-офицером,

который никогда еще не был в деле?



Скорыми маршами едем мы в глубь России и несем на плечах

своих неприятеля, который от чистого сердца верит, что мы бежим

от него. Счастие ослепляет!.. Мне часто приходит на мысль молитва

Старна перед жертвенником Одена, когда он просит его наслать на

ум Фингала недоуменье, предзнаменующе могущего паденье!.. Вопреки

бесчисленным поклонникам Наполеона беру смелость думать, что для

такого великого гения, каким его считают, он слишком уже уверен и

в своем счастии и в своих способностях, слишком легковерен,

неосторожен, малосведущ. Слепое счастие, стечение обстоятельств,

угнетенное дворянство и обольщенный народ могли помочь ему взойти

на престол; но удержаться на нем, достойно занимать его будет ему

трудно. Сквозь его императорскую мантию скоро заметят

артиллерийского поручика, у которого от неслыханного счастия

зашел ум за разум: неужели, основываясь на одних только сведениях

географических и донесениях шпионов, можно было решиться идти

завоевывать государство обширное, богатое, славящееся величием

духа и бескорыстием своего дворянства, незыблемой опоры русского

престола; устройством и многочисленностию войск, строгою

дисциплиною, мужеством их, телесною силою и крепостью сложения,

дающего им возможность переносить все трудности; государство,

заключающее в себе столько же народов, сколько и климатов, и ко

всему этому имеющее оплотом своим веру и терпимость? Видеть, что

это славное войско отступает, не сражаясь, отступает так быстро,

что трудно поспевать за ним, и верить, что оно отступает,

страшась дождаться неприятеля! Верить робости войска русского в

границах его отечества!.. Верить и бежать за ним, стараясь

догнать. Ужасное ослепление!! Ужасен должен быть конец!..



Французы употребляют все старания догнать нас и подраться, а

мы употребляем тоже все старания уйти и не драться. Маневр этот

очень утешает меня. Забавно видеть, с какою быстротою несем мы

доверчивого неприятеля своего во глубину лесов наших!.. не

всегда, однако ж, кажется это смешным. Воображая страшный конец

отступления нашего, я невольно вздыхаю и задумываюсь. Французы -

неприятель, достойный нас, благородный и мужественный; но злой

рок в виде Наполеона ведет их в Россию; в ней положат они головы

свои, в ней рассыплются кости их и истлеют тела.



Двое суток я не смыкаю глаз и почти не схожу с лошади.

Штакельберг послал меня занимать место для лагеря; мне дали по

четыре улана с каждого эскадрона, и со мною едут также

квартиргеры полков Новороссийского драгунского и Ахтырского

гусарского. Заняв место для лагеря, я еду встретить полк, и когда

он расположится, дожидаюсь приказаний и, получа их, немедленно

отправляюсь. Марши наши довольно велики; я почти всякий раз

выезжаю в ночь, приезжаю на место около полудня, и, пока разведут

места всему ариергарду, я жду своей очереди принять назначенное

для полка; после этого надобно тотчас ехать ему навстречу,

разместить эскадроны и, опять дождавшись конца всей суматохи и

новых приказаний, отправляться в путь.



Третьи сутки прошли так же: лагерь занят под местечком

Кадневым. Я не в силах долее выносить; возвратясь из лагеря в

местечко, я послала улана на дорогу смотреть, когда покажется

полк, и дать мне знать, а сама пошла на квартиру в намерении

что-нибудь съесть и после заснуть, если удастся. В ожидании обеда

легла я на хозяйскую постель и более ничего уже не помню...

Проснувшись поздно вечером, я очень удивилась, что дали мне так

долго спать; в горнице не было ни огня, ни людей; я поспешно

встала и, отворя дверь в сени, кликнула своего унтер-офицера; он

явился. "Разве полк не пришел еще?" - спросила я; он отвечал, что

нет, а что пришел один только Киевский драгунский. "Для чего ж вы

не разбудили меня?" - "Не могли, ваше благородие; вы спали сном

смертным; мы сначала будили Вас тихонько, но после трясли за

руки, за плечи, посадили вас, поднесли свечу к самым глазам

вашим, наконец, брызнули холодной водою в лицо вам; все напрасно:

вы даже не пошевелились. Хозяйка, при которой все это

происходило, заплакала, увидя, что мы, не успев разбудить вас,

положили опять на постель: "Бедное дитя! он, как мертвый! зачем

вы берете таких молодых в службу?" Она, наклонясь к вам,

прислушивалась, дышите ли вы. Оставшись при вас, я велел улану

ехать далее по дороге навстречу полка; но он скоро возвратился с

уведомлением, что нашему полку переменен маршрут и что сюда

пришел один только Киевский драгунский полк под начальством

Эмануэля". Я тотчас поехала в лагерь; там еще не спали, и я нашла

тут обоих своих товарищей - драгунского и гусарского

квартиргеров; первый просил Эмануэля взять его с командою под

свое начальство покамест; а гусар и я, осведомясь, какою дорогою

пошли наши полки, пустились отыскивать их, в чем и успели весьма

скоро.



Между нашим ариергардом и неприятельским авангардом бывают

иногда небольшие сшибки, так только, чтоб не совсем без дела

отступать.



Охота же так бежать!.. Я не знаю, что мне делать; смертельно

боюсь изнемочь; впоследствии это припишут не чрезмерности

стольких трудов, но слабости моего пола! Мы идем и день и ночь;

отдохновение наше состоит в том только, что, остановя полк,

позволят нам сойти с лошадей на полчаса; уланы тотчас ложатся у

ног своих лошадей, а я, облокотясь на седло, кладу голову на

руку, но не смею закрыть глаз, чтоб невольный сон не овладел

мною. Мы не только не спим, но и не едим: спешим куда-то! Ах,

бедный наш полк! Чтоб прогнать сон, меня одолевающий, я встаю с

лошади и иду пешком; но силы мои так изнурены, что я спешу опять

сесть на лошадь и с трудом поднимаюсь на седло. Жажда палит мою

внутренность; воды нет нигде, исключая канав по бокам дороги; я

сошла опять с лошади и с величайшим неудобством достала на самом

дне канавы отвратительной воды, теплой и зеленой; я набрала ее в

бутылку и, сев с этим сокровищем на лошадь, везла еще верст пять,

держа бутылку перед собою на седле, не имея решимости ни выпить,

ни бросить эту гадость; но чего не делает необходимость! я

кончила тем, что выпила адскую влагу...



Если б я имела миллионы, отдала бы их теперь все за

позволение уснуть. Я в совершенном изнеможении. Все мои чувства

жаждут успокоения... Мне вздумалось взглянуть на себя в светлую

полосу своей сабли: лицо у меня бледно, как полотно, и глаза

потухли! С другими нет такой сильной перемены, и, верно, оттого,

что они умеют спать на лошадях; я не могу.



В ту ночь Подъямпольский бранил меня и Сезара за то, что

люди наших взводов дремлют, качаются в седле и роняют каски с

голов. На другой день после этого выговора мы увидели его самого

едущего с закрытыми глазами и весьма крепко спящего на своем

шагистом коне; утешаясь этим зрелищем, мы поехали рядом, чтобы

увидеть, чем это кончится; но Сезар хотел непременно отомстить

ему за выговор: он пришпорил свою лошадь и проскакал мимо

Подъямпольского; конь его бросился со всех ног, и мы имели

удовольствие видеть испуг и торопливость, с какою Подъямпольский

спешил подобрать повода, выпавшие из рук его.



Непостижимый дух раздора овладел мною и Сезаром! Начинаем

всегда тем, что выедем вперед эскадрона, разговариваем прежде

очень дружелюбно, после начинаем спорить и наконец, наговорив

друг другу вежливых колкостей, разъезжаемся к краям дороги. В

одну из этих вылазок мы отъехали ко рвам по сторонам дороги,

сошли с лошадей и легли; но, к счастию, не заснули еще, как

эскадрон подошел; Подъямпольский, полагавший, что мы при своих

взводах, удивился и рассердился, увидя нас спокойно

расположившихся у рвов близ дороги. "Не стыдно ли вам, господа! -

говорил он, - вместо того, чтобы смотреть за своими солдатами,

чтоб не спали, не падали, не роняли касок, не портили лошадей, вы

уехали вперед и легли спать на дороге!.." Подстрекаемые тем же

духом раздора, который вооружал нас друг против друга, мы

отвечали ему, что не прошло еще и двух дней, как он сам испытал и

доказал, что теперешние трудности превышают силы человека!

Подъямпольский, не возражая ничего, приказал только нам быть

непременно при своих местах и людях. "Мы обязаны подавать им

пример, - прибавил он ласково, - им легче будет переносить всякий

труд, если они увидят, что офицеры их переносят его наравне с

ними; никогда солдат не осмелится роптать ни на какую невыгоду,

если офицер его разделяет ее с ним..." Я почувствовала

справедливость слов Подъямпольского и приняла твердое намерение

всегда ими руководствоваться.



Наконец дали нам отдых. С каким неописанным удовольствием

разостлала я свою шинель на сено, легла и в ту же минуту заснула.

Думаю, что я спала часов десять, потому что солнце уже садилось,

когда я выползла из своего шалаша, в буквальном смысле выползла,

для того что отверстие, служащее дверью, было немного выше

полуаршина. Глазам моим представилась живая и прекрасная картина:

толпы офицеров уланских, гусарских, кирасирских ходили по всему

лагерю; солдаты варили кашу, чистили амуницию; ординарцы,

адъютанты скакали то там, то здесь; прекрасная музыка нашего

полка гремела и восхищала бесчисленное множество всех полков

офицеров, пришедших слушать ее. Штакельберг, теперешний командир

полка нашего, будучи любителем и знатоком музыкального искусства,

занялся усовершенствованием нашей полковой музыки и довел ее до

высшей степени превосходства, так что теперь в обеих армиях,

первой и второй западных, нет ей равной.



Полк наш расположен близ цепи холмов, довольно высоких;

когда наступила ночь, зажглись бесчисленные огни бивачные,

раздался шум, говор солдат, топот, ржание лошадей. Я

рассматривала с полчаса эту шумную, одушевленную сцену и наконец,

сама не знаю для чего, перешла на другую сторону холмов; спустясь

в долину, я не слыхала уже ни малейшего шуму, как будто солдат,

войны, армии не существовало никогда на свете! Я взошла опять на

холмы, посмотрела несколько времени на картину кипящей

деятельности, беспрерывной суеты и движения и снова погрузилась в

тишину и спокойствие долины! Этот скорый переход от величайшего

шума к совершенному безмолвию делает на душу мою какое-то

впечатление, которого я, однако ж, ни понять, ни описать не могу.



Близ Смоленска объявили нам Государев манифест, в котором

было сказано, что "государь не удерживает более нашего мужества и

дает свободу отметить неприятелю за скуку противувольного

отступления, до сего времени необходимого". Солдаты наши прыгали

от радости, и взоры всех пылали мужеством и удовольствием.

"Наконец! - говорили офицеры, - теперь будет наша очередь

догонять!"

_________________
Любовь изменила только твоё обаяние… у меня она изменила душу. Г. Сенкевич «Камо грядеши?»


Вернуться к началу
 Профиль  
 
 Заголовок сообщения:
СообщениеДобавлено: 03-05, 16:09 
Не в сети
Романтико-историческая админ
Аватара пользователя

Зарегистрирован: 18-12, 17:34
Сообщения: 2207
http://www.bibliotekar.ru/rusDurova/13.htm

Смоленск. Я опять слышу грозный, величественный гул пушек!

Опять вижу блеск штыков! Первый год моей воинственной жизни

воскресает в памяти моей!.. Нет! трус не имеет души! Иначе как

мог бы он видеть, слышать все это и не пламенеть мужеством! Часа

два дожидались мы приказания под стенами крепости Смоленской;

наконец ведено нам идти на неприятеля. Жители города, видя нас

проходящих в порядке, устройстве, с геройскою осанкою и

уверенностию в своих силах, провожали нас радостными

восклицаниями; некоторые, а особливо старики, беспрерывно

повторяли: помоги бог! помоги бог! каким-то необыкновенно

торжественным голосом, который заставлял меня содрогаться и

приводил в умиление...



Полк наш помещен по обеим сторонам дороги; эскадрон

Подъямпольского на левой; еще левее кирпичные сараи. Место, нам

доставшееся, так неудобно для оборотов кавалерии, что при первом

натиске неприятеля мы не удержим его за собою; все это поле

изрыто, усеяно мелкими кустами и перерезано рытвинами так, что

при каждом быстром движении эскадронам пришлось бы перескакивать

на каждом шагу или ров, или куст, или яму. Так как здесь брали

глину для кирпичей, то ям было бесчисленное множество, и, сверх

того, все они были полны дождевой воды. Нам ведено было

удерживать неприятеля. Итак, чтоб завязать дело. Подъямпольский,

выстроив эскадрон в боевой порядок, велел выехать фланкерам.

"Кому из вас, господа, угодно взять над ними начальство?" -

спросил нас ротмистр. Старший Торнези сейчас вызвался; он и

человек двадцать лучших наездников пустились на неприятеля. Через

час они возвратились все, исключая Торнези, которого французы

изрубили; говорят, что он в запальчивости занесся в толпу их, и,

сколько они ему ни кричали rendez vous! rendez vous!(сдавайтесь!

сдавайтесь! (франц.)) он, не слушая, рубил их направо и налево, и

наконец они с остервенением кинулись на него, и вмиг его не

стало.



Когда Подъямпольский спросил фланкеров, как могли они

допустить, чтоб изрубили их офицера? то они в оправдание свое

сказали, что Торнези заскакал в толпу неприятелей и, не принимая

предложения их сдаться, рубил и бранил их без пощады, и что они

все вдруг кинулись на него; множество сабель засверкало над

несчастным Торнези, и он упал к ногам своей лошади без жизни и

образа.



Мы все смотрели очень внимательно на правую сторону дороги,

где происходило уже сражение и некоторые из наших эскадронов

отлично дрались; дорого заплатили бы мы за это зевание по

сторонам, если б наш священник Вартминский, самый неустрашимый

человек изо всего полка, не подъехал к нам и не указал в левую

сторону своею нагайкою (единственным оружием, которое он равно

употреблял для лошадей и для неприятеля). Взглянув, куда он

указывал, мы увидели скачущую к нам во фланг неприятельскую

кавалерию; в одно мгновение Подъямпольский скомандовал: "Второму

полуэскадрону правое плечо вперед" - и, поставя его к неприятелю

лицом, приказал мне взять начальство и в ту ж минуту ударить на

несущуюся к нам конницу. Восхитительная минута для меня! Я уже не

помнила постыдного бегства улан моих с пикета, видела только

возможность прославиться... Но вдруг команда моя "с места, марш,

марш" слилась с громовым голосом нашего начальника, раздавшимся

позади нашего фронта: "назад! назад!.." В одну секунду мой

полуэскадрон повернулся назад и поскакал сломя голову на большую

дорогу; я осталась позади всех. Без порядка скакал эскадрон

густой толпою по кустам, буграм и рытвинам; Зелант, горячий,

заносчивый конь мой, рвался из-под меня, но я не смела дать ему

воли; он имел дурную привычку, разгорячась, драть голову кверху,

и мне предстоял весьма трудный выбор: дать волю Зеланту и тотчас

упасть с ним в яму или полететь стремглав через куст или,

придерживая его, быть догнанной неприятелем, летящим по следам

нашим. Я выбрала последнее как более безопасное: посредственность

французской кавалерии давно была мне известна, и я могла быть

уверена, что в целом отряде, который гнался за нами, ни одна

лошадь не равнялась Зеланту в быстроте; итак, удерживая коня

своего, неслась я большим галопом вслед скачущего эскадрона; но,

слыша близко за собою топот лошадей и увлекаясь невольным

любопытством, не могла не оглянуться; любопытство мое было вполне

награждено: я увидела скачущих за мною на аршин только от крестца

моей лошади трех или четырех неприятельских драгун, старавшихся

достать меня палашами в спину. При этом виде я хотя не прибавила

скорости моего бега, но, сама не знаю для чего, закинула саблю на

спину острием вверх. Миновав бугры и ямы, Зелант, как бурный

вихрь, унес меня от толпы неприятельской. Выбравшись на ровное

место, мы отплатили неприятелю за свое беспорядочное бегство:

повинуясь голосу офицеров, эскадрон в минуту пришел в порядок,

построился и грозною тучею понесся навстречу неприятелю. Земля

застонала под копытами ретивых коней, ветер свистал в флюгерах

пик наших; казалось, смерть со всеми ее ужасами неслась впереди

фронта храбрых улан. Неприятель не вынес этого вида, и желая

уйти, был догнан, разбит, рассеян и прогнан несравненно с большим

уроном, нежели был наш, когда мы приневолены были отступать во

весь дух через бугры и рытвины.



Теперь эскадрон наш поставили на правой стороне дороги, а

бугристое поле занято егерями. "Давно бы так!" - говорит

Подъямпольский, покручивая усы с досадою... Мы здесь должны

охранять крепость, итак, стоим без дела, но в готовности, то есть

на лошадях и пики наперевес. Впереди нас стрелки Бутырского полка

перестреливаются с неприятельскими. Храбрый, отличный полк! Как

только он начал действовать, в ту ж минуту пули неприятельские

перестали долетать до нас.



На этом месте мы будем до завтра. Бутырский полк сменен

другим, и теперь пули не только долетают до нас, но и ранят.

Подъямпольскому это очень неприятно. Наконец, наскуча видеть, что

у нас то того, то другого отводили за фронт, он послал меня в

Смоленск к Штакельбергу сказать о критическом положении нашем и

спросить, что он прикажет делать? Я исполнила, как было велено,

сказала Штакельбергу, что у нас много ранено людей, и спросила,

какое будет его приказание? "Стоять, - отвечал Штакельберг, -

стоять, не трогаясь ни на шаг с места. Странно, что

Подъямпольский присылает об этом спрашивать!" Я с великим

удовольствием повезла этот прекрасный ответ своему ротмистру.

"Что, - кричал мне издали Подъямпольский, - что велело?" -

"Стоять, ротмистр!" - "Ну, стоять так стоять", - сказал он

покойно; и, оборотясь к фронту с тем неустрашимым видом, который

так ему свойственен, хотел было несколько ободрить солдат, но, к

удовольствию своему, увидел, что они не имеют в этом нужды: взоры

и лица храбрых улан были веселы; недавняя победа одушевила черты

их геройством. Весь их вид говорит: беда неприятелю! К вечеру

второй полуэскадрон спешился, и я, имея тогда свободу отойти от

своего места, пошла к ротмистру спрашивать о всем том, что в этот

день казалось мне непонятным. Подъямпольский стоял у дерева,

подперши голову рукою, и смотрел без всякого участия на

перестрелку; приметно было, что мысль его не здесь. "Скажите мне,

ротмистр, для чего вы посылали к Штакельбергу меня, а не

унтер-офицера? Не правда ли, что вы хотели укрыть меня от пуль?"

- "Правда, - отвечал задумчиво Подъямпольский, - ты так еще

молод, так невинно смотришь и среди этих страшных сцен так весел

и беспечен! Я видел, как ты скакал позади всего эскадрона во

время беспорядочного бегства нашего от кирпичных сараев, и мне

казалось, что я вижу барашка, за которым гонится стая волков. У

меня сердце обливается кровью при одной мысли видеть тебя убитым.

Не знаю, Александров, отчего мне кажется, что если тебя убьют, то

это будет убийство противное законам; дай бог, чтоб я не был

этому свидетелем! Ах, пуля не разбирает. Она пробивает равно как

грудь старого воина, так и сердце цветущего юноши!.." Меня

удивило такое грустное расположение духа моего ротмистра и

необыкновенное участие во мне, какого прежде я не замечала; но,

вспомня, что у него брат, нежно им любимый, остался в

Мариупольском полку один, предоставленный произволу судьбы и

собственного разума, нашла весьма натуральным, что мой вид

незрелого юноши и опасности войны привели ему на память брата,

детский возраст его и положение, в каком он может случиться при

столь жаркой войне. Наступила ночь; второй полуэскадрон сел на

лошадей, а первый спешился; пальба ружейная прекратилась. Я

просила ротмистра позволить мне не садиться на лошадь; он

согласился, и мы продолжали разговаривать. "Объясните мне,

ротмистр, отчего у нас так много ранят офицеров? Рядовых такая

густая масса; их более и удобнее было бы убивать; разве в

офицеров нарочно метят?" - "Разумеется, - отвечал Подъямпольский,

- это самый действительный способ расстроить и ослабить силы

неприятеля". - "Почему ж?" - "Как почему! потому что один храбрый

и знающий офицер более сделает вреда неприятелю своими

сведениями, проницанием, уменьем пользоваться и выгодами

местоположения и ошибками противной стороны, а особливо офицер,

одаренный тем высоким чувством чести, которое заставляет

встречать бестрепетно смерть и спокойно действовать в величайших

опасностях; такой офицер, повторяю, один более сделает вреда

неприятелю, нежели тысяча солдат, никем не начальствуемых..."

Разговор наш продолжался часа два все в этом же смысле; я слушала

со вниманием суждения и замечания Подъямпольского, лучшего

офицера в полку нашем, храброго, опытного, строгого к себе

столько же, как и к другим. Очередь сойти с лошадей второму

полуэскадрону прекратила беседу нашу; ротмистр сел на лошадь, а

мне сказал, что теперь я могу, если хочу, заснуть полчаса. Я не

заставила повторить этого два раза, но тотчас воспользовалась

позволением и, закутавшись солдатским плащом, легла под деревом,

положа голову на корни его. На рассвете сквозь тонкий сон слышала

я, что по каске моей что-то щелкало; проснувшись совсем, я

открыла голову и увидела стоящих недалеко от меня подполковника

Лопатина и Подъямпольского; они о чем-то разговаривали, смотря и

по временам указывая в сторону неприятельских стрелков; стыдясь,

что нашли меня спящею, я спешила встать: и в это самое время пуля

на излете ударила по каске моей, а тем объяснились и первые

щелчки; я собрала лежащие близ меня пули и понесла их показать

ротмистру. "Ну так что ж! - сказал он, рассмеявшись, - неужели

тебе и это в диковинку?" - "А как же! ведь они не докатились, а

долетели, почему ж не ранили меня?" - "Не имели силы. Полно,

однако ж, садись на лошадь, нас сейчас сменят!" Драгунский

эскадрон пришел стать на наше место, а мы вошли в крепость и у

стен ее расположились отдыхать. Смоленск уступили неприятелю!..

Ночью уже ариергард наш взошел на высоты за рекою. Раевский с

сожалением смотрел на пылающий город. Кто-то из толпы окружавших

его офицеров вздумал вскликнуть: "Какая прекрасная картина!.." -

"Особливо для Энгельгардта, - подхватил который-то из адъютантов

генерала, - у него здесь горят два дома!"



Мы все отступаем! Для чего ж было читать нам, что государь

не удерживает более нашего мужества! Кажется, не слишком большому

опыту подвергли нашу храбрость. Как вижу, мы отступаем в глубь

России. Худо будет нам, если неприятель останется в Смоленске!

Одна только безмерная самонадеянность Наполеона обеспечивает в

возможности заманить его далее. Все это, однако ж, выше моего

понятия. Неужели нельзя было встретить и разбить неприятеля еще

при границах государства нашего? К чему такие опасные маневры?

Для чего вести врага так далеко в средину земли своей?.. Может

быть, это делается с прекрасною целью; однако ж, пока достигнут

се или разгадают, войско может потерять дух; и теперь уже со всех

сторон слышны заключения и догадки, одни других печальнее и

нелепее.



По очереди пришлось мне быть на ординарцах у Коновницына.

Генерал этот очень любит находиться как можно ближе к неприятелю

и, кажется, за ничто считает какие б то ни было опасности; по

крайней мере, он так же спокоен среди битв, как и у себя в

комнате. Здесь завязалось небольшое сражение. Генерал подъехал к

передовой линии; но как свита его тотчас привлекла внимание и

выстрелы неприятеля, то он приказал нам разъехаться. Не знаю

почему, мы не скоро послушались его, и в это время ранили под ним

лошадь. Неприятель сосредоточил на нашей группе свои выстрелы,

что и заставило Коновницына отъехать немного далее от линии

фланкеров. Когда мы повернулись все за ним, то мой досадный

Зелант, имея большой шаг, неприметно вышел вперед генеральской

лошади. Коновницын, увидя это, спросил меня очень строго: "Куда

вы, господин офицер? Разве не знаете, что вам должно ехать за

мною, а не впереди?" Со стыдом и досадою осадила я свою лошадь.

Генерал, верно, подумал, что это страх заставил меня прибавить

шагу!..



Коновницыну надобно было послать на левый фланг к графу

Сиверсу узнать, что в случае отступления безопасны ли и удобны ли

дороги для его ретирады, довольно ли с ним войска и не нужно ли

будет ему подкрепления? Для принятия этого поручения явилась я.

"Ох, нет! - сказал Коновницын, взглянув на меня, - вы слишком

молоды, вам нельзя этого поручить: пошлите кого постарее". Я

покраснела: "Не угодно ли вашему превосходительству испытать;

может быть, я в состоянии буду понять и исполнить ваши

приказания". - "А... очень хорошо! извините меня", - сказал

Коновницын торопливо и вежливым тоном; он отдал мне свои

приказания, прибавя, чтоб я как можно скорее ехала. Не успела я

скрыться у него из виду, как он, тревожимый недоверчивостью,

послал другого ординарца по следам моим с тем же самым

приказанием, и это было действием видимого покровительства божия,

потому что неприятель занял уже те места, через которые проехала

я к Сиверсу. Возвращаясь, я встретилась с посланным офицером, от

которого и узнала, что там, где прежде ехала, находятся уже

неприятельские стрелки. Приехав к Коновницыну, я рассказала ему

со всею подробностию о положении отряда Сиверса, о путях,

переправах, средствах, одним словом, обо всем, что мне ведено

было узнать. Коновницын, выслушав мое донесение, расхвалил меня,

попросил извинения в том, что усомнился было дать мне поручение

по причине моей молодости, и, видно, желая загладить это, посылал

уже везде одну меня через целый день, говоря при каждом

поручении: "Вы исправнее других". Носясь весь день по полям от

одного полка к другому, я измучилась, устала, смертельно

проголодалась и совсем уже не рада стала приобретенной славе

исправного ординарца. Бедный Зелант сделался похож на борзую

собаку.



Солнце уже закатилось, когда мы стали на лагерь. Я только

что успела сойти с лошади, как должна была опять сесть на нее:

Подъямпольский сказал, что мне очередь ехать за сеном для целого

полка. "Вот тебе десять человек от моего эскадрона; сейчас

прибудут остальные, отправляйся с богом! Да нельзя ли, - прибавил

он вполголоса, - достать что-нибудь съесть: гуся, курицу; сколько

уже дней все один хлеб: досмерти наскучило!.." Пятьдесят человек

улан явились под начальство мое, и я поехала с ними по первой,

какая попалась, дороге отыскивать сенокос, потому что в это время

года начинают уже косить. Ночь была очень тепла, но и очень

темна; месяц не светил. Отъехав верст шесть от лагеря, мы увидели

в полуверсте от нас деревню и в три минуты были уже в ней, потому

что, обрадовавшись такой скорой находке, пустились туда рысью. К

деревне примыкал обширный луг; виднелась речка, за нею несколько

мелких перелесков. Приказав уланам идти с лошадьми на луг, я

осталась одна в покинутой деревне и, привязав лошадь, пошла

осматривать опустевшие жилища. Что-то было страшно видеть все

двери отворенными; везде царствовал мрак, тишина и запустение;

ничто не было заперто: конюшни, сараи, анбары, кладовые и дома,

все было растворено! На дворе, однако ж, ходили, лежали, стояли

коровы, овцы и сидели гуси стадами: бедные гуси! вид их припомнил

мне просьбу Подъямпольского! припомнил, что одному из них

непременно надобно будет умереть! Ах, как мне стыдно писать это!

Как стыдно признаваться в таком бесчеловечии! Благородною саблей

своей я срубила голову неповинной птицы!! Это была первая кровь,

которую пролила я во всю мою жизнь. Хотя это кровь птицы, но

поверьте, вы, которые будете когда-нибудь читать мои Записки, что

воспоминание о ней тяготит мою совесть!.. Через час уланы мои

возвратились, ведя за собою лошадей своих, навьюченных сеном. "Не

слишком ли тяжело вы навьючили их?" - спросила я, видя, что по

бокам лошадей висели огромнейшие связки сена. "Нет, ваше

благородие! ведь сено легко!" Я поверила, вовсе не подозревая,

что тут кроется тяжесть мне неизвестная, и что для этого нарочно

навязаны такие ужасные горы сена. Я села на лошадь, велела взять

мертвого гуся и поехала впереди своего отряда, который шел

пешком, ведя лошадей своих в поводу. Мы уже прошли большую

половину своей дороги и были верстах в двух от лагеря, как вдруг

прискакал улан: "Поспешите, ваше благородие, полк скоро пойдет".

Я велела людям идти так скоро, как они могут; они побежали;

натурально, что и лошади пошли рысью; я очень удивилась, увидя,

что в отряде моем то там, то сям падают с лошадей бараны. Я не

имела времени спросить, для чего они столько набрали их, как

другой улан прискакал с приказанием от полка бросить сено и

спешить к полку; я приказала оставить все, и сено, и баранов, и

моего гуся на месте, сесть на лошадей и рысью возвращаться в

полк; мы догнали его уже на марше. "Что это значит, ротмистр, что

полк так скоро пошел?" - "Вот странный вопрос, что значит!

велено, так и пошли; мы не прогуливаемсй, теперь война!" Я

замолчала. Ротмистр был не в духе и, верно, оттого, что голоден.

Я тоже голодна и, сверх того, нисколько не спала эту ночь.



У нас новый главнокомандующий: Кутузов!.. Это услышала я,

стоя в кругу ординарцев, адъютантов и многих других офицеров,

толпящихся около разведенного огня. Гусарский генерал Дорохов

говорил, поглаживая седые усы свои: "Дай бог, чтоб Михаило

Ларионович поскорее приехал и остановил нас; мы разбежались, как

под гору".



Кутузов приехал!.. солдаты, офицеры, генералы - все в

восхищении; спокойствие и уверенность заступили место опасений;

весь наш стан кипит и дышит мужеством!..



Холодный, пронзительный ветер леденит тело мое. Шинель моя

не только что не на вате, но и ни на чем; под нею нет подкладки.

Уланский колет мой подложен тафтою, и в нем состоит вся моя

защита против ветра, столько же холодного, как зимою.







Бородино. Вечером вся наша армия расположилась биваками близ

села Бородино. Кутузов хочет дать сражение, которого так давно

все желают и ожидают. Наш полк, по обыкновению, занимает

передовую линию. В эту ночь я сколько ни свертывалась, сколько ни

куталась в шинель, но не могла ни согреться, ни заснуть. Шалаш

наш был сделан a jour (на один день, временный (франц.)), и ветер

свистал сквозь него, как сквозь разбитое окно. Товарищи мои,

которых шинели теплы, спят покойно: охотно бы легла я у огня, но

его нет и не разводили.







24-го августа. Ветер не унялся! на рассвете грозно

загрохотала вестовая пушка. Гул ее несся, катился и переливался

по всему пространству, занятому войском нашим. Обрадовавшись дню,

я тотчас оставила беспокойный ночлег свой! Еще не совсем замолк

гул пушечного выстрела, как все уже было на ногах! Через четверть

часа все пришло в движение, все готовится к бою! Французы идут к

нам густыми колоннами. Все поле почернело, закрывшись несметным

их множеством.







26-го. Адский день! Я едва не оглохла от дикого, неумолкного

рева обеих артиллерий. Ружейные пули, которые свистали, визжали,

шикали и, как град, осыпали нас, не обращали на себя ничьего

внимания; даже и тех, кого ранили, и они не слыхали их: до них ли

было нам!.. Эскадрон наш ходил несколько раз в атаку, чем я была

очень недовольна: у меня нет перчаток, и руки мои так окоченели

от холодного ветра, что пальцы едва сгибаются; когда мы стоим на

месте, я кладу саблю в ножны и прячу руки в рукава шинели: но,

когда велят идти в атаку, надобно вынуть саблю и держать ее голою

рукой на ветру и холоде. Я всегда была очень чувствительна к

холоду и вообще ко всякой телесной боли; теперь, перенося днем и

ночью жестокость северного ветра, которому подвержена беззащитно,

чувствую, что мужество мое уже не то, что было с начала кампании.

Хотя нет робости в душе моей и цвет лица моего ни разу не

изменялся, я покойна, но обрадовалась бы, однако ж, если бы

перестали сражаться.



Ах, если б я могла согреться и опять почувствовать, что у

меня есть руки и ноги! Теперь я их не слышу.



Желание мое исполнилось; нужды нет, каким образом, но только

исполнилось; я не сражаюсь, согрелась и чувствую, что у меня есть

руки и ноги, а особливо левая нога очень ощутительно дает мне

знать, что я имею ее; она распухла, почернела и ломит нестерпимо:

я получила контузию от ядра. Вахмистр не допустил меня упасть с

лошади, поддержал и отвел за фронт. Несмотря на столько битв, в

которых была, я не имела никакого понятия о контузии; мне

казалось, что получить ее не значит быть ранену, и потому, не

видя крови на колене своем, воротилась я к своему месту.

Подъямпольский, оглянувшись и видя, что я стою перед фронтом,

спросил с удивлением: "Зачем ты воротился?" - "Я не ранен", -

отвечала я. Ротмистр, полагая, что меня ударила пуля на излете,

успокоился, и мы продолжали стоять и выдерживать огонь до самой

ночи. Тогда неприятель зачал освещать нас светлыми ядрами,

живописно скачущими мимо нашего фронта; наконец и эта забава

кончилась, все затихло. Полк наш отступил несколько назад и

спешился; но эскадрон Подъямпольского остался на лошадях. Я не в

силах была выдерживать долее мучений, претерпеваемых мною от лома

в ноге, от холода, оледенявшего кровь мою, и от жестокой боли

всех членов (думаю, оттого, что во весь день ни на минуту не

сходила с лошади). Я сказала Подъямпольскому, что не могу более

держаться на седле и что если он позволит, то я поеду в

вагенбург, где штаб-лекарь Карнилович посмотрит, что делается с

моею ногой; ротмистр позволил. Наконец пришло то время, что я

сама охотно поехала в вагенбург! В вагенбург, столько прежде

презираемый! Поехала, не быв жестоко раненною!.. Что может

храбрость против холода!!



Оставя эскадрон, пустилась я, в сопровождении одного улана,

по дороге к вагенбургу, едва удерживаясь от болезненного стона.

Но я не могла ехать далее Бородина и остановилась в этом селении;

оно из конца в конец было наполнено ранеными. Ища бесполезно

избы, куда б меня пустили, и получая везде отказ, решилась я

войти и занять место, не спрашивая согласия; отворив дверь одной

обширной и темной, как могила, избы крестьянской, была я

встречена двадцатью голосами, болезненно кричащими ко мне из

глубины этого мрака: "Кто там! Зачем? Затвори двери! Что тебе

надобно? Кто такой пришел..." Я отвечала, что я уланский офицер,

ранен, не могу найти квартиры и прошу их позволить мне

переночевать здесь. "Нельзя, нельзя! - закричало вдруг несколько

голосов, - здесь раненый полковник, и нам самим тесно!" - "Ну,

так раненый полковник должен по себе знать, что в таком положении

трудно искать квартиры, и как бы ни было вам тесно, но вы должны

были бы предложить мне остаться между вами, а не выгонять". На

эту проповедь отвечал мне кто-то отрывисто: "Ну, пожалуй,

оставайтесь, вам негде будет лечь". - "Это уже моя забота", -

сказала я и, обрадовавшись, что наконец вижу себя в тепле,

взлезла на печь и легла на краю не только что во всем вооружении,

но даже не снимая и каски. Члены мои начали оттаивать и боль

утихать; одна только ушибленная нога была тяжела, как бревно: я

не могла пошевелить ее без боли. Изнуренная холодом, голодом,

усталостию и болью, я в одну минуту погрузилась в глубочайший

сон. На рассвете, видно, я хотела повернуться на другую сторону,

но как спала на краю печи, то сабля моя от этого движения

свесилась и загремела; все проснулись и все кричали: "Кто тут!

Кто ходит!" Голос их показывал сильный испуг; один из них

прекратил эту тревогу, напомня товарищам обо мне, выражаясь

весьма обязательно: "Это возится тот улан, вот что с вечера еще

черт принес к нам". После того они опять все заснули, но я уже не

спала; нога моя жестоко болела, и, вместо вчерашнего озноба, во

мне был сильный жар. Я встала и, рассмотрев сквозь трещины

ставня, что заря уже занималась, отворила дверь, чтоб выйти и

оставить гостеприимный кров, под которым провела ночь; у самого

порога стоял мой улан с обеими лошадьми; терзательная боль, когда

надобно было стать и опереться левою ногой на стремя, выжала

невольные слезы из глаз моих. Отъехав с полверсты, я хотела уже

сойти с лошади и лечь в поле, отдавшись на волю судьбы: нога моя

затекла и причиняла мне боль невыносимую! К счастию, улан мой

увидел вдали телегу; на ней лежала пустая бочка, в которой

отвозили вино в армию; сейчас он поскакал и привел эту телегу ко

мне; пустую бочку сбросили, а я заняла ее место и легла на ту

солому, на которой она лежала. Улан повел моего Зеланта в поводу,

и таким образом прибыла я в вагенбург, где нашла доброго приятеля

своего полкового казначея Бурого, и теперь сижу в его теплом

шалаше, в его тулупе; в руках у меня стакан горячего чаю; нога

обвязана бинтами, намоченными спиртом; надеюсь, что и это поможет

за неимением лучших средств. Карниловича нет здесь, он при полку.



Я совершенно оправилась! Хороший суп, чай и теплота

возвратили членам моим силу и гибкость; все забыто, как сон, хотя

нога и болит еще. Но что об ней думать! К тому ж, право, мне

кажется, что моя контузия из всех контузий самая легкая.



Проведя два дня в шалаше Бурого, я спешила возвратиться в

полк; мне дано отвесть туда небольшой отряд, состоящий из

двадцати четырех улан, для укомплектования эскадрона.



Мы отступаем к Москве и теперь уже в десяти верстах от нее.

Я просила Штакельберга позволить мне съездить в Москву, чтоб

заказать сшить теплую куртку; получа позволение, я отдала свою

лошадь улану и отправилась на паре едва дышащих кляч, нанятых в

селении. Я хотела было остановиться в Кремле у Митрофанова,

искреннего друга и сослуживца отца моего, но узнала, что он

куда-то уехал. Пока я доспросилась о нем, должна была заходить ко

многим жильцам обширного дома, в котором были и его комнаты. Один

из этих набегов произведен на горницы молодой купчихи; она, увидя

меня отворяющую дверь ее, тотчас стала говорить: "Пожалуйте,

пожалуйте, батюшка господин офицер! прошу покорно, садитесь,

сделайте милость; вы хромаете, конечно, ранены? Не прикажете ли

чаю? Катенька, подай скорее". Говоря все это, она усаживала меня

на диване, а Катенька, миленькая четырнадцатилетняя девочка, во

всем блеске купеческой красоты, стояла уже передо мною с чашкою

чаю. "Что, батюшка, супостат наш далеко ли? Говорят, он идет в

Москву". Я отвечала, что его не пустят в Москву. "Ах, дай-то бог!

Куда мы денемся тогда? Говорят, он всех принуждает к своей вере".

Что мне было отвечать им на такие вопросы? Малютка тоже

отозвалась своим тоненьким голосом: "Слышно, что они всех пленных

клеймят против сердца", - говоря это, она указывала на свое

собственное сердце. "Это легко может быть, - отвечала я, - об

этом что-то и я слышал". Они приступили было ко мне с

расспросами, но я встала, сказав, что должен спешить к своему

месту. "Итак, господь с вами, батюшка", - говорили обе сестры,

провожая меня по переходам к лестнице. Куртку мне сшили, я надела

ее и хотела сейчас выехать из города; но это не так-то легко было

сделать: неприятель близко, многие извощики оставили Москву, и те

из них, которые были еще тут, просили с меня пятьдесят рублей,

чтоб довезть до главной квартиры; но как у меня нет и одного, не

только пятидесяти, то я отправляюсь пешком. Прошед версты три по

мостовой, я принуждена была лечь на землю, как только вышла за

заставу: нога моя снова стала болеть и пухнуть, и я не могла уже

ступить на нее. К моему счастию, проезжала мимо какая-то фура,

нагруженная седлами, потниками, манерками, ранцами и всяким

другим военным дрязгом; при ней был офицер. Я просила его взять

меня на эту фуру; сначала он не соглашался, говоря, что ему

нельзя ничего из тех вещей сбросить и некуда посадить меня; но,

представя ему, что не только офицер, но и простой солдат дороже

государю двадцати таких фур, я убедила его дать мне место. У

главой квартиры я встала, поблагодарила офицера и пошла,

прихрамывая, искать Шварца, чтоб попросить у него какую-нибудь

лошадь; моя осталась в полку. Я отыскала Шварца в квартире графа

Сиверса. После Бородинского дела мы не видались; он очень

удивился, увидя меня, и спросил, для чего я не при полку? Я

рассказала ему о контузии, о боли, о Москве, о куртке, прибавя ко

всему этому, что желала бы как можно скорее возвратиться к полку

и что для этого мне нужна лошадь. Шварц дал мне казачью лошадь с

тонкою вытянутою шеей, безобразную, оседланную гадким седлом с

огромной подушкой. На этом коне, не имевшем и в доброе свое время

ни огня, ни быстроты, приехала я в полк. Горя нетерпением сесть

на своего бодрого и гордого Зеланта, я узнала, к величайшей

досаде моей, что он отправлен с заводными лошадьми верст за пять

в деревню.



Перешед Москву, мы остановились верстах в двух или трех от

нее; армия пошла дальше.



Через несколько времени древняя столица наша запылала во

многих местах! Французы вовсе нерасчетливы. Зачем они жгут наш

прекрасный город? свои великолепные квартиры, так дорого ими

нанятые? Странные люди!.. Мы все с сожалением смотрели, как пожар

усиливался и как почти половина неба покрылась ярким заревом.

Взятие Москвы привело нас в какое-то недоумение; солдаты как

будто испуганы; иногда вырываются у них слова: лучше уж бы всем

лечь мертвыми, чем отдавать Москву! Разумеется, они говорят это

друг другу вполголоса, а в таком случае офицер не обязан этого

слышать.



Полк наш примыкал левым флангом к какой-то деревушке; в ней

не было уже ни одного человека. Я спросила ротмистра, долго ли мы

тут будем стоять? "Кто ж это знает, - отвечал он, - огней не

велено разводить, так, видно, надобно быть наготове каждую

минуту. А тебе на что это знать?" - "Так; я пошел бы в крайний

дом лечь спать ненадолго; у меня очень болит нога". - "Поди;

пусть унтер-офицер постоит у избы с твоей лошадью; когда полк

тронется с места, то он разбудит тебя". Я проворно побежала в

дом; вошла в избу и, видя, что пол и лавки выломаны, не нашла

лучшего места, как печь; я влезла на нее и легла с краю; печь

была тепла, видно, ее недавно топили; в избе было довольно темно

от притворенных ставень. Теплота и темнота! какие два

благословенные удобства! Я тотчас заснула. Думаю, что спала не

более получаса, потому что скоро проснулась от повторенных

восклицаний: "Ваше благородие! ваше благородие! полк ушел!

неприятель в деревне!!" Проснувшись, я спешила встать и, стараясь

опереться левою рукой, почувствовала под нею что-то мягкое; я

обернулась посмотреть и как было темно, то наклонилась очень

близко к предмету, в который уперлась рукою; это был мертвый

человек и, кажется, ополчанин; не знаю, легла ли бы я на печь,

если б увидела прежде этого соседа, но теперь я и не подумала

испугаться. Каких странных встреч не случится в жизни, особливо в

теперешней войне! Оставя безмолвного обитателя хижины спать сном

беспробудным, я вышла на улицу; французы были уже в деревне и

стреляли кой-на-кого из наших. Я поспешила сесть на свою лошадь и

рысью догнала полк.



Штекельберг послал меня за сеном для полковых лошадей, и я

волею или неволею, но должна была ехать на лошади упрямой,

ленивой и безобразной, как осел; пустя вперед свою команду, ехала

я за нею, размышляя о неприятном положении своем. Стыд и беда с

таким конем ожидают меня в первом деле: на неприятеля он не

пойдет, от неприятеля не унесет... "Вот здесь наши заводные!" -

сказал один из улан своему товарищу, указывая на ближнее селение;

оно было в версте от дороги, по которой я вела свой отряд. Мысль,

что могу достать свою лошадь, осветила мой ум, успокоила и

разогнала все мрачные помыслы; я поручила унтер-офицеру вести

шагом отряд к ближнему лесу, а сама не поскакала уже, но

потряслась как могла скорее к селу, где надеялась найти наших

заводных.



Судьба ожесточилась против меня: я не нашла здесь своей

лошади; здесь не нашего полка заводные; уланские далее еще

верстах в трех от селения.



Несчастный голодный осел, на котором я сижу и терзаюсь

досадою, какую только можно себе представить, не хочет идти иначе

как шагом и то с величайшею ленью. Мучительнее этого состояния я

еще не испытывала. Если б мне отдали на выбор: быть ли еще на

двух Бородинских сражениях или два дня только иметь под собою эту

верховую лошадь, сию минуту избираю первое, не колеблясь ни

секунды.



Я отыскала и взяла своего Зеланта; но как дорого мне это

стоило! Решась во что бы то ни стало избавиться неприятного

положения своего, принудила я шпорами и саблею бедную лошадь

довезти меня рысью до второго селения, и тут, к восхищению моему,

первый предмет, который мне представился, был Зелант! Пересев на

него, полетела я, как стрела, к тому лесу, куда велела ехать

своему отряду; я надеялась отыскать его по следам, но множество

дорог, идущих вправо, влево, поперек - и на всех бесчисленное

множество конских следов, - привели меня в недоумение. Проехав

версты три наудачу по дороге, которая показалась мне шире других,

приехала я к господскому дому прекрасной архитектуры. Цветник

перед крыльцом, ведущим в сад, был весь истоптан лошадьми; по

аллеям тянулись богатые кружева и блонды: следы грабительства

видны были везде. Не встречая тут ни одного человека и не зная,

как отыскать свою команду, решилась я возвратиться в полк.

Штакельберг, увидя меня одну, спросил: "Где ж ваша команда?" Я

откровенно рассказала, что, желая взять свою лошадь в ближнем

селении, велела отряду идти шагом к лесу и там дождаться меня; но

что, возвратясь, я не нашла их на назначенном месте и теперь не

знаю, где они. "Как смели вы это сделать! - закричал Штакельберг.

- Как смели оставить свою команду! Ни на секунду не должны вы

были отлучаться от нее; теперь она пропала: лес этот занят уже

неприятелем. Ступайте, сударь! сыщите мне людей, иначе я

представлю на вас главнокомандующему, и вас расстреляют!.."

Оглушенная этою выпалкой, поехала я опять к проклятому лесу, но

там были уже неприятельские стрелки. "Куда ты едешь,

Александров?" - спросил меня офицер лейб-эскадрона, находившийся

в передней линии наших стрелков. Я отвечала, что Штакельберг

прогнал меня искать моих фуражиров. "А ты ужели их потерял?" Я

рассказала. "Это, братец, пустяки, фуражиры твои, верно, прошли

безопасно окольными дорогами и теперь должны быть в селении,

занятом заводными лошадьми нашего ариергарда; ступай туда". Я

последовала его совету и, в самом деле, нашла своих людей с их

вьюками сена в этом селе. На вопрос: для чего не дожидались меня,

сказали, что, услыша скачку и пальбу в лесу, думали, что это

неприятель, и, не желая вовсе быть взятыми в плен, уехали дальше,

верст за восемь; нашли там сено, навьючили им лошадей и приехали

ожидать меня здесь. Я отвела их в полк, представила Штакельбергу

и поехала прямо к главнокомандующему.



Чувствуя себя жестоко оскорбленною угрозой Штакельберга, что

меня расстреляют, я не хотела более оставаться под его

начальством: не сходя с лошади, написала я карандашом к

Подъямпольскому: "Уведомьте полковника Штакельберга, что, не имея

охоты быть расстрелянным, я уезжаю к главнокомандующему, при

котором постараюсь остаться в качестве его ординарца".



Приехав в главную квартиру, увидела я на одних воротах

написанные мелом слова: Главнокомандующему; я встала с лошади и,

вошед в сени, встретила какого-то адъютанта. "Главнокомандующий

здесь?" - спросила я. "Здесь", - отвечал он вежливым и ласковым

тоном; но в ту же минуту вид и голос адъютанта изменились, когда

я сказала, что ищу квартиру Кутузова: "Не знаю; здесь нет,

спросите там", - сказал он отрывисто, не глядя на ценя, и тотчас

ушел. Я пошла далее и опять увидела на воротах:

Главнокомандующему. На этот раз я была уже там, где хотела быть:

в передней горнице находилось несколько адъютантов; я подошла к

тому, чье лицо показалось мне лучше других; это был Дишканец:

"Доложите обо мне главнокомандующему, я имею надобность до него".

- "Какую? вы можете объявить ее через меня". - "Не могу, мне

надобно, чтобы я говорил с ним сам и без свидетелей; не откажите

мне в этом снисхождении", - прибавила я, вежливо кланяясь

Дишканцу. Он тотчас пошел в комнату Кутузова и через минуту,

отворяя дверь, сказал мне: "Пожалуйте" - и с этим вместе сам

вышел опять в переднюю; я вошла и не только с должным уважением,

но даже с чувством благоговения поклонилась седому герою,

маститому старцу, великому полководцу. "Что тебе надобно, друг

мой?" - спросил Кутузов, смотря на меня пристально. "Я желал бы

иметь счастие быть вашим ординарцем во все продолжение кампании и

приехал просить вас об этой милости". - "Какая же причина такой

необыкновенной просьбы, а еще более способа, каким предлагаете

ее?" Я рассказала, что заставило меня принять эту решимость, и,

увлекаясь воспоминанием незаслуженного оскорбления, говорила с

чувством, жаром и в смелых выражениях; между прочим, я сказала,

что, родясь и выросши в лагере, люблю военную службу со дня моего

рождения, что посвятила ей жизнь мою навсегда, что готова пролить

всю кровь свою, защищая пользы государя, которого чту, как бога,

и что, имея такой образ мыслей и репутацию храброго офицера, я не

заслуживаю быть угрожаема смертию... Я остановилась, как от

полноты чувств, так и от некоторого замешательства: я заметила,

что при слове "храброго офицера" на лице главнокомандующего

показалась легкая усмешка. Это заставило меня покраснеть; я

угадала мысль его и, чтобы оправдаться, решилась сказать все. "В

Прусскую кампанию, ваше высокопревосходительство, все мои

начальники так много и так единодушно хвалили смелость мою, и

даже сам Буксгевден назвал ее беспримерною, что после всего этого

я считаю себя вправе назваться храбрым, не опасаясь быть сочтен

за самохвала". - "В Прусскую кампанию! разве вы служили тогда?

который вам год? Я полагал, что вы не старее шестнадцати лет". Я

сказала, что мне двадцать третий год и что в Прусскую кампанию я

служила в Коннопольском полку. "Как ваша фамилия?" - спросил

поспешно главнокомандующий. "Александров!" Кутузов встал и обнял

меня, говоря: "Как я рад, что имею наконец удовольствие узнать

вас лично! Я давно уже слышал об вас. Останьтесь у меня, если вам

угодно; мне очень приятно будет доставить вам некоторое

отдохновение от тягости трудов военных; что ж касается до угрозы

расстрелять вас, - прибавил Кутузов, усмехаясь, - то вы напрасно

приняли ее так близко к сердцу; это были пустые слова, сказанные

в досаде. Теперь подите к дежурному генералу Коновницыну и

скажите ему, что вы у меня бессменным ординарцем". Я пошла было,

но он опять позвал меня: "Вы хромаете? отчего это?" Я сказала,

что в сражении под Бородиным получила контузию от ядра. "Контузию

от ядра! и вы не лечитесь! сейчас скажите доктору, чтобы осмотрел

вашу ногу". Я отвечала, что контузия была очень легкая и что нога

моя почти не болит. Говоря это, я лгала: нога моя болела жестоко

и была вся багровая.



Теперь мы живем в Красной Пахре, в доме Салтыкова. Нам дали

какой-то дощатый шалаш, в котором все мы (то есть ординарцы)

жмемся и дрожим от холода. Здесь я нашла Шлеина, бывшего вместе

со мною в Киеве на ординарцах у Милорадовича.



Лихорадка изнуряет меня. Я дрожу, как осиновый лист!.. Меня

посылают двадцать раз на день в разные места; на беду мою,

Коновницын вспомнил, что я, будучи у него на ординарцах,

оказалась отличнейшим из всех, тогда бывших при нем. "А,

здравствуйте, старый знакомый", - сказал он, увидя меня на

крыльце дома, занимаемого главнокомандующим; и с того дня не было

уже мне покоя. Куда только нужно было послать скорее, Коновницын

кричал: "Уланского ординарца ко мне!" - и бедный уланский

ординарец носился, как бледный вампир, от одного полка к другому,

а иногда и от одного крыла армии к другому.



Наконец Кутузов велел позвать меня: "Ну что, - сказал он,

взяв меня за руку, как только я вошла, - покойнее ли у меня,

нежели в полку? Отдохнул ли ты? что твоя нога?" Я принуждена была

сказать правду, что нога моя болит до нестерпимости, что от этого

у меня всякий день лихорадка и что я машинально только держусь на

лошади по привычке, но что силы у меня нет и за пятилетнего

ребенка. "Поезжай домой, - сказал главнокомандующий, "смотря на

меня с отеческим состраданием, - ты в самом деле похудел и ужасно

бледен; поезжай, отдохни, вылечись и приезжай обратно". При этом

предложении сердце мое стеснилось. "Как мне ехать домой, когда ни

один человек теперь не оставляет армию!" - сказала я печально.

"Что ж делать! ты болен. Разве лучше будет, когда останешься

где-нибудь в лазарете? Поезжай! теперь мы стоим без дела, может

быть, и долго еще будем стоять здесь; в таком случае успеешь

застать нас на месте". Я видела необходимость последовать совету

Кутузова: ни одной недели не могла бы я долее выдерживать трудов

военной жизни. "Позволите ли, ваше высокопревосходительство,

привезть с собою брата? Ему уже четырнадцать лет. Пусть он начнет

военный путь свой под начальством вашим". - "Хорошо, привези, -

сказал Кутузов. - я возьму его к себе и буду ему вместо отца".



Через два дни после этого разговора Кутузов опять потребовал

меня: "Вот подорожная и деньги на прогоны, - сказал он, подавая

то и другое, - поезжай с богом! Если в чем будешь иметь

надобность, пиши прямо ко мне, я сделаю все, что от меня будет

зависеть. Прощай, друг мой!" Великий полководец обнял меня с

отеческою нежностию.



Лихорадка и телега трясут меня без пощады. У меня подорожная

курьерская, и это причиною, что все ямщики, не слушая моих

приказаний ехать тише, скачут сломя голову. Малиновые лампасы и

отвороты мои столько пугают их, что они хотя и слышат, как я

говорю, садясь в повозку, "ступай рысью", но не верят ушам своим

и, заставя лихих коней рвануть разом с места, не прежде остановят

их, как у крыльца другой станции. Но нет худа без добра: я теперь

не зябну; от мучительной тряски меня беспрерывно бросает в жар.



В Калуге пришел на почту какой-то, по-видимому, чиновник и,

выждав, как никого не осталось в комнате, подступил ко мне тихо,

как кошка, и еще тише спросил: "Не позволите ли мне узнать

содержание ваших депеш?" - "Моих депеш! Забавно было бы, если 6

рассказывали курьерам, что написано в тех бумагах, с которыми они

едут! Я не знаю содержания моих депеш". - "Иногда это бывает

известно господам курьерам; я скромен, от меня никто ничего не

узнает", - продолжал шептать искуситель с ласковою миной. "И от

меня так же. Я скромен, как и вы", - сказала я, вставая, чтоб

уйти от него. "Одно слово, батюшка! Москва..." Остального я не

слыхала, села в повозку и уехала. Сцены эти повторялись во многих

местах и многими людьми; видно, им не новое было расспрашивать

курьеров.







Казань. Я остановилась в доме благородного собрания, чтобы

пообедать. Лошади были уже готовы и обед мой приходил к концу,

как вошло ко мне приказное существо с тихою поступью,

прищуренными глазами и хитрою физиогномией: "Куда изволите

ехать?" - "В С..." - "Вы прямо из армии?" - "Из армии". - "Где

она расположена?" - "Не знаю". - "Как же это?" - "Может быть, она

перешла на другое место". - "А где вы оставили ее?" - "На поле

между Смоленском и Москвою". - "Говорят, Москва взята; правда ли

это?" - "Неправда! Как можно!" - "Вы не хотите сказать! все

говорят, что взята, и это верно!" - "А когда верно, так чего ж

вам больше?" - "Стало, вы соглашаетесь, что слух этот

справедлив?" - "Не соглашаюсь! прощайте, мне некогда ни

рассказывать, ни слушать вздору о Москве". Я хотела было ехать.

"Не угодно ли вам побывать у губернатора? он просил вас к себе",

- сказал хитрец совсем уже другим тоном. "Вам надобно было

сказать мне это сначала, не забавляясь расспросами, а теперь я

вам не верю, и к тому ж я курьер и заезжать ни к кому не обязан".

Чиновник опрометью бросился от меня и через две минуты опять

явился: "Его превосходительство убедительно просит вас пожаловать

к нему; он прислал за вами свой экипаж". Я тотчас поехала к

губернатору. Почтенный Мансуров начал разговор свой

благодарностью за мое благоразумие в отношении к нескромным

расспросам. "Мне очень приятно было, - говорил он, - слышать от

своего чиновника, с какою осторожностью вы отвечали ему; я много

обязан вам за это. Здесь наделал было мне хлопот один негодяй,

вырвавшийся из армии; столько наговорил вздору и так растревожил

умы жителей, что я принужден был посадить его под караул. Теперь

прошу вас быть со мною откровенным: Москва взята?" Я медлила

ответом: губернатора смешно было бы обманывать, но тут стоял еще

какой-то чиновник, и мне не хотелось при нем отвечать на такой

важный вопрос. Губернатор угадал мысль мою: "Это мой искренний

друг, это второй я! прошу вас не скрывать от меня истины, меня

удостаивает доверенностию и сам государь; сверх того, мне надобно

знать о участи Москвы и для того, чтобы взять свои меры в

рассуждении города; буйные татары собираются толпами и выжидают

случая наделать неистовств; я должен это упредить; итак - Москва

точно взята?" - "Могу вас уверить, ваше превосходительство, что

не взята, но отдана добровольно, и это последний триумф

неприятеля нашего в земле русской: теперь гибель его неизбежна!"

- "На чем же вы основываете ваши догадки?" - спросил губернатор,

на лице которого при словах Москва отдана изобразилось прискорбие

и испуг. "Это не догадки, ваше превосходительство, но совершенная

уверенность: за гибель врагов наших порукою нам спокойствие и

веселый вид всех наших генералов и самого главнокомандующего. Не

натурально, чтоб, допустя неприятеля в сердце России и отдав ему

древнюю столицу нашу, могли они сохранять спокойствие духа, не

быв уверенными в скорой и неизбежной погибели неприятеля.

Сообразите все это, ваше превосходительство, и вы сами

согласитесь со мною". Губернатор долго еще разговаривал со мною,

расспрашивая о действиях и теперешнем положении армии, и наконец,

прощаясь, наговорил мне много лестного и в заключение сказал, что

Россия не дошла бы до крайности отдать Москву, если б в армии

были все такие офицеры, как я. Подобная похвала, и от такого

человека, как Мансуров, вскружила бы голову хоть кому, а мне и

подавно. Мне, которую ожидает тьма толков, заключений,

предположений и клевет, как только пол мой откроется! Ах, как

необходимо будет мне тогда свидетельство людей подобных

Мансурову, Ермолову и Коновницыну!..

_________________
Любовь изменила только твоё обаяние… у меня она изменила душу. Г. Сенкевич «Камо грядеши?»


Вернуться к началу
 Профиль  
 
 Заголовок сообщения:
СообщениеДобавлено: 03-05, 16:10 
Не в сети
Романтико-историческая админ
Аватара пользователя

Зарегистрирован: 18-12, 17:34
Сообщения: 2207
http://www.bibliotekar.ru/rusDurova/14.htm

Часть вторая
Рассказ татарина



За Казанью начинаются леса обширные, густые, дремучие и

непроходимые; зимою большая дорога, идущая через них, так же

узка, как и всякая проселочная; последние еще имеют преимущество

перед первою, потому что ими можно иногда ближе проехать и всегда

уже дешевле; последнее обстоятельство для меня было также

немаловажно, и я со второй станции поворотила с большой дороги на

маленькую, которая вела и час от часу глубже заходила в чащу

соснового леса. Наступила ночь! в дремучем лесу ничто не

шелохнуло, и только раздавались восклицания моего ямщика и

заунывные песни старого татарина, ехавшего вместе со мною от

самой Казани; он выпросил у меня позволение сидеть на облучке

повозки и за то прислуживал мне в дороге; гайда, гайда,

Хамитулла!.. пел он протяжным и грустным напевом своего народа;

это был припев какой-то нескончаемой песни. Устав слушать одно и

то же целый час, я спросила: "Что это за Хамитулла, Якуб, которым

ты прожужжал мне уши?" Якуб сердито повернулся на облучке: "Что

за Хамитулла? Хамитулла был первый красавец из всего рода

нашего!" - "Из твоей семьи, Якуб, или из всего татарского

племени?.." Якуб не отвечал; я думала, он осердился, по

обыкновению; но седой татарин мрачно смотрел в глубь леса и

вздыхал. Я оставила его думать, как видно, о Хамитулле и хотела,

закрыв голову шинелью, лечь спать; вдруг Якуб оборотился ко мне

совсем: "Барин! мы едем теперь через тот самый лес, где так долго

крылся и скитался Хамитулла!.. где он наводил ужас на путников

одним только именем своим и мнимыми разбоями!.. где его искали,

преследовали и наконец поймали!.. Бедный Хамитулла! видя его в

целях, я не верил глазам своим. Он! добрый и честный человек,

примерный сын, брат, друг!.. в цепях за преступление!.. за

разбой!.. Как бы вы думали, барин, какое было это преступление и

какого рода разбои?.. Хотите знать?" - "Хорошо, Якуб, расскажи".

- "Я люблю говорить об нем; дивлюсь ему и жалею о бедственной

судьбе его со всем сердоболием отца... Да, я любил Хамитуллу, как

сына! Ему было семнадцать лет, когда я, заплатив калым за вторую

жену свою, переехал жить к тестю в деревню ****, чтоб помогать

ему в трудах. Дом отца Хамитуллы был подле нашего; мне было тогда

сорок два года от роду; детей у меня не было; и я всей душою

привязался к бравому юноше, который тоже любил и меня, как отца.

Он был не только что прекраснейший из молодых людей наших, но и

отличнейший стрелок и отважнейший наездник. Иногда, усмирив

сердитого неезженого коня и подводя его ко мне, он говорил:

"Посмотри, Якуб, только на таких люблю ездить! Что в этих

кротких!.. Ах, если б не было и вовсе на свете смирных

лошадей!.." Я смеялся: "За что ж ты хочешь, Хамитулла, чтоб мы

все сломили себе шеи, садясь на бешеных лошадей? Хорошо тебе, ты

молод, силен, славный наездник; а я, а старик-отец твой? что бы

стали мы делать?" - "Правда! не подумал я об этом", - я шалун

бегом уводил своего любимца на траву.



Но настало время, когда ни добрый конь, ни тугой лук не

веселили более Хамитуллу. Огненные кони его, разметав гриву,

летали по горам и долам, а Хамитулла и не думал оседлать

которого-нибудь из них; ему приятно было оставаться дома и

изредка проходить мимо окна Зугры, дочери одного из богатейших

татар деревни. Зугра была смуглая, статная, высокая татарочка;

разумеется, с черными глазами и бровями, хотя эта последняя

прелесть и не диковина у татарок; они почти все черноглазы; но

чернота глаз и бровей Зугры была как-то пленительно черна! в них

было что-то, от чего жестоко болело сердце Хамитуллы..."



"Как же, Якуб, удалось твоему Хамитулле видеть свою

любезную? Ведь у вас татарки прячутся от мужчин". - "Но только не

от тех, кому хотят понравиться; тут они очень искусно умеют дать

себя увидеть. Довольно, что Хамитулла умел отличить прелестную

черноту глаз и бровей своей Зугры от такой же точно черноты

двадцати пар других глаз и бровей. "У нее глаза горят, а брови

лоснятся! клянусь тебе, Якуб, клянусь кораном!" - повторял предо

мною влюбленный. "В уме ли ты, Хамитулла! разве нет у тебя

товарищей одних с тобою лет, что ты приходишь говорить мне такой

вздор и еще клясться в нем кораном?" - "Товарищам! рассказать

товарищам о Зугре! ах, они слишком хорошо знают об ней, и я,

верно, уже не буду лить масло на огонь". - "Ну, чего же ты

хочешь? Просил ли ты отца дать калым за нее?" - "Просил". - "Что

ж он сказал?" - "Не по деньгам, не в состоянии!.. Отец Зугры

хочет такой калым, какого у нас в деревне никто дать не может, а

я и подавно..." - "В таком случае нечего делать, Хамитулла. Будь

благоразумен, старайся забыть; победи себя; займись чем-нибудь,

торгом, например; поезжай в Казань". - "Да и надобно будет ехать,

- говорил уныло мой молодой друг, - поеду; отец посылает меня

продавать халаты, я пробуду там до весны". - "А как скоро ты

отправляешься?" - "Через неделю". Я радовался этому, полагая, что

в Казани, прекрасном и многолюдном городе, среди забот, забав и

разнообразия предметов, молодой татарин не будет иметь времени

заниматься своею страстию; худо я знал Хамитуллу!



Он поехал, писал к отцу часто, давал подробный отчет в своей

продаже; присылал вырученные деньги, не торопил своим

возвращением и не упоминал о Зугре ни слова. Я радовался, думал,

что отсутствие произвело свое действие, что юноша успокоился; но

худо я знал Хамитуллу!



Между тем, пока он торговал, тосковал, отчаивался, надеялся

и ждал первых цветов весны, чтоб возвратиться под родимый кров,

калымы за прекрасную Зугру отвсюду предлагались старому

Абурашиду, отцу ее; по мере умножения цены их умножалось и

корыстолюбие старого татарина. Наконец приехал из отдаленного

городка богатый купец и предложил калым, против которого нельзя

уже было устоять Абурашиду; Зугру помолвили и отдали. Вечером

того дня, в который Зугра кропила горькими слезами великолепную

перевязь на груди своей - подарок молодого мужа, вечером этого

самого дня приехал Хамитулла.



Никто не видал на лице молодого татарина никакого признака

печали, не только бешенства или отчаяния, как того можно было

ожидать, судя по первому движению, с каким услышал он о свадьбе

Зугры; я первый встретился с ним случайно, при въезде его в

деревню, и, полагая, что от меня легче ему будет услышать такую

убийственную весть, сказал ее со всею ласкою и утешениями отца. С

первых слов Хамитулла побледнел, как полотно, и задрожал всеми

членами; судорожно схватился он за топор, лежавший у него на

телеге; но в ту ж минуту пришел в себя и, к неизъяснимому

удивлению моему, дослушал совершенно холодно всю историю

сватовства, слез, сопротивления и, наконец, свадьбы бедной его

Зугры. Я радовался этому равнодушию и благословлял переменчивость

сердца человеческого; но ах, барин! худо я знал Хамитуллу!



В ночь Зугра исчезла с постели своего мужа, а Хамитулла с

нар своего отца; их обоих не нашли нигде. Муж Зугры едва не сошел

с ума; он поехал в город, подал просьбу; приехал суд, начались

розыски, поиски; наконец открылось, что Хамитулла живет со своею

Зугрою в дремучем волоке, имеющем верст более сорока

пространства, вот в этом самом, через который мы теперь едем. Ну,

была ли какая возможность найти его тут, а еще более поймать? Я

от всей души радовался этому обстоятельству; оно успокаивало мои

опасения о Хамитулле на настоящее время; но что будет далее? куда

он денется зимою? что он будет есть, чем одеваться? Как жить в

лесу в это время года, столь ужасное в нашей стороне!.. Между тем

отец и муж Зугры разъезжали каждый день в лесу, сопровождаемые

конвоем всех своих родственников. Земская полиция тоже отыскивала

Хамитуллу, который, как носился слух, то там, то сям отнимал у

прохожих хлеб, а иногда и деньги, не делая, впрочем, ни малейшего

вреда никому. В этих розысках и слухах прошло почти все лето.

Наступила осень; молва огласила уже Хамитуллу разбойником; хотя

он даже не толкнул рукою никого и если брал что у них, так это

была всегда такая малость, которой могло достать только на

покупку хлеба. Но вот земская полиция ищет с понятыми и со всею

ревностию деятельных чиновников, ищет разбойника Хамитуллу! В

одну дождливую ночь, когда месяц не светил уже и было так темно,

что и в двух шагах от себя нельзя было ничего рассмотреть, я

сидел долее обыкновенного; мне что-то было грустно; мысли самые

горестные носились в уме моем и сменяли одна другую: все они были

о Хамитулле! Близка развязка печальной повести моего любимца;

зима все откроет и все кончит! ужасно! Наконец я лег на постель,

глаза мои уже смыкались; кажется, будто я заснул; но тихий стук у

окна и шепот знакомого голоса заставили меня с ужасом и невольною

радостию быстро подняться с постели. "Хамитулла!" - вскрикнул я

со слезами и более не мог ничего сказать; слова замерли; я мог

только жать трепещущую руку моего бедного друга! Я не мог позвать

его в избу, не мог предложить крова, тепла, пищи! Сердце мое

хотело разорваться! "Хамитулла, беги! деревня полна понятых; тебя

ищет сам исправник! Беги скорее!" - "Выйди ко мне, Якуб, - сказал

Хамитулла едва слышным голосом, - выйди ко мне, пройдем со мною

за деревню, туда к лесу; мне надо многое тебе рассказать". Я

вышел, и мы, взявшись за руки, пошли из деревни в поле; в версте

от нас чернелся лес; мы укрылись туда. Я хотел было остановиться.

"Нет, отец, пойдем дальше! Я имею нужду в тебе; ты сделаешь мне

услугу, может, уже последнюю!.." Не имея сил говорить, шел я

безмолвно, куда вел меня Хамитулла; ливный дождь хлестал меня без

пощады по лицу и голове; второпях я выскочил без шапки; мы шли

более получаса самыми скорыми шагами. "Вот, - сказал Хамитулла,

вдруг останавливаясь и останавливая меня, - вот, Якуб, моя бедная

Зугра!.." Он кинулся к какому-то бугорку, похожему на копну сена

или кучу соломы. Я подошел за ним и увидел, что Хамитулла

вынимает из-под наваленных сосновых ветвей женщину; это была его

Зугра! С раздирающими душу стонами прижимал ее Хамитулла к сердцу

своему: "Зугра! моя Зугра! мое единственное благо на земле! мы

должны расстаться!.." Он упал в отчаянии на траву и обнимал

колена плачущей Зугры... Она села к нему, положила голову его к

себе на грудь, обняла, прижала уста свои к бледному лицу

изнемогающего юноши и, страстно целуя его, обливала горчайшими

слезами... Я плакал навзрыд. Ах, барин! какие чувства скрываются

иногда под грубою наружностью нашею и в глубине диких

непроходимых лесов холодного края нашего! Когда первые порывы

жесточайшего из всех страданий любви - страдания разлуки,

несколько утихли, Зугра стала говорить: "Покоримся на время

судьбе, мой милый друг! расстанемся, пока ты сыщешь место, где б

мы могли опять быть вместе; я пойду к отцу, но не пойду к мужу,

ни за что не пойду! Он не муж мне! моего согласия не спрашивали.

Пусть отец отдаст калым; я твоя, вечно твоя! другого мужа у меня

не было!" - "Ах, Зугра, Зугра! мы расстаемся навсегда!" - говорил

уныло молодой татарин; но, постепенно приходя в бешенство от

мысли о вечной разлуке, жестоко стал бить себя в грудь, крича

отчаянным голосом: "Зугра! я тебя более не увижу! Убей меня,

Якуб! убей! на что мне жизнь без Зугры!.." Между тем заря стала

заниматься... Я старался привесть в рассудок Хамитуллу и,

указывая ему на светлеющий восток, говорил, что если он не хочет

быть схвачен понятыми, то чтоб немедленно решался на

что-нибудь... "Я еще не знаю, зачем ты привел меня в этот лес. Ты

говорил о какой-то услуге: что я могу для тебя сделать? Вот тебе

сердце и рука отца; располагай ими, требуй от меня всего, что

может умягчить жестокость твоей участи..." Хамитулла встал, обнял

снова Зугру и долго держал ее в объятиях, судорожно прижимая к

груди своей... Наконец, отдавая ее мне и побледнев, как уже и

мертвому нельзя более побледнеть, сказал погасающим голосом:

"Возьми ее, Якуб! укрой на первых порах от злобы отца, мужа, от

насмешек злых людей! возьми мою Зугру!.. Зугра, Зугра!.. Якуб,

для чего ты не хочешь убить меня!.." Опасаясь новых порывов

отчаяния, я схватил молодую татарку за руку и бегом, сколько

позволяли то мне мои силы, бежал с нею почти до самой деревни.

Она задыхалась от слез!



Пришед домой, я отдал Зугру на руки женам своим и пошел в

сборную избу, узнать, что там предпринимается для поимки

Хамитуллы. Мне сказали, что все пути в лесу застановлены

караулами; что сам подполковник распоряжает всем этим; что

позднее время года способствует всем их маневрам, потому что

облетевшие листья, оставя лес обнаженным, позволяют видеть очень

далеко в чащу. Несчастный Хамитулла будет пойман, неизбежно

пойман!.. Возвратясь домой, я нашел Зугру спящею. Бедная была

худа и бледна; она беспрестанно вздрагивала и, всхлипывая,

произносила невнятно - Хамитулла! о Хамитулла!..



Долго будет рассказывать, барин! о всем, что я узнал от

Зугры, как они жили в лесу, как были неизъяснимо счастливы и как

наконец смертная тоска и предчувствие бед теснили грудь их при

виде облетающих листьев. Лес, с каждым днем более обнажающийся,

начинал становиться для них не убежищем, но прозрачною темницей,

и вот Хамитулла решился поручить Зугру мне и бежать куда-нибудь

далее до благоприятнейшего времени. Но он не мог успеть в этом;

земская полиция под начальством своего исправника (военного

подполковника) приняла такие деятельные меры, что через несколько

дней беспрерывного преследования и поисков бедный друг мой,

мужественный, храбрый Хамитулла, несмотря на геройское

сопротивление, был схвачен, закован в цепи, отвезен в город и

посажен в тюрьму. Его судили и... Но нет, я уже не могу более

говорить! Воспоминание это растравило опять давнюю рану сердца

моего! Неповинен он был в крови человеческой. Однако ж с ним

поступили, как с душегубцем! Главным преступлением поставлялось

ему, то, что в стычке с понятыми он ранил самого исправника и

оставил его замертво распростертого на дороге. Вот вся кровь,

которую пролил Хамитулла в продолжение всего бедственного

скитания своего по лесам..."



Татарин закрыл лицо руками и вздыхал, или, лучше сказать,

стонал, наклоня голову почти до колен... Дав время утихнуть этому

порыву скорби, я спросила: "Что сделалось с Зугрою?" - "Зугру

взял отец обратно; она грозила умертвить себя, если ее отдадут к

мужу. Ее красота, несчастная любовь, безмолвная горесть,

безотрадные слезы делали ее для всех предметом живейшего участия;

но она была мертва для всего, исключая воспоминаний о Хамитулле.

Днем и ночью плакала о нем, сидя за своею занавеской, и это она

сложила песню, которую вы слышали от меня; в ней она представляет

счастливое время любви их в дремучем волоке, их опасения близкой

разлуки, страх при раздающихся голосах понятых, отыскивающих по

лесу следов ее милого... и наконец последнее расставание! Вся

деревня поет у нас эту песню". - "Что же значит припев: "гайда,

гайда. Хамитулла"?" "Гайда значит спеши, или иди, или пойдем,

смотря по тому, как придется это слово". Якуб замолчал.



Волок! дремучий волок! в твоей-то чаще непроходимой, жилище

лютых зверей, горела любовь, какой нельзя выразить словами! -

Хамитуллы уже давно нет; но еще раздается звук имени его в тех

местах, где он был так счастлив! где он любил и был любим

беспримерно! Сколько раз эхо этого леса повторяло имя его,

произнесенное то шепотом любви, то грозным голосом сыщика, то,

наконец, заунывным пением молодой татарки, бедной, осиротевшей

Зугры!..







Наконец я дома! Отец принял меня со слезами! Я сказала, что

приехала к нему отогреться. Батюшка плакал и смеялся,

рассматривая шинель мою, не имеющую никакого уже цвета,

простреленную, подожженную и прожженную до дыр. Я отдала ее

Наталье, которая говорит, что сошьет себе капот из нее.



Рассказав отцу о добром расположении ко мне

Главнокомандующего, я убедила его отпустить со мною брата; он

согласился на эту жестокую для него разлуку, но только с условием

дождаться весны; сколько я ни уверяла, что для меня это

невозможно, батюшка ничего слышать не хотел. "Ты можешь ехать, -

говорил он, - как только выздоровеешь, но Василия не отпущу

зимой: в такие лета! в такое смутное время! нет, нет! ступай

одна, когда хочешь; его время не ушло; ему нет еще четырнадцати

лет". Что мне делать? предоставляю времени ознакомить батюшку с

мыслию расстаться с нежно любимым сыном; не дожидаюсь и пишу к

Кутузову, что, "желая нетерпеливо возвратиться под славные

знамена его, я не надеюсь иметь счастие стать под ними вместе с

братом своим, потому что старый отец не хочет отпустить от себя

незрелого отрока на поле кровавых битв в такое суровое время года

и убеждает меня, если можно, дождаться теплого времени, и что я

теперь совсем не знаю, что мне делать".



Я получила ответ Кутузова; он пишет, что я имею полное право

исполнить волю отца; что, будучи отправлена Начальником армии, я

только ему одному обязана отчетом в продолжительности моего

отсутствия; что он позволяет мне дождаться весны дома, и что я

ничего через это не потеряю в мнении людей, потому что опасности

и труды я делила с моими товарищами до конца, и что

неустрашимости моей сам Главнокомандующий очевидный свидетель.

Письмо это было писано рукою Хитрова, зятя Кутузова; руку его

батюшка хорошо знал, потому что Хитров жил несколько времени в

В**** и отец имел случай переписываться с ним. Я показала письмо

батюшке, и старый отец мой так тронут был милостями и вниманием

ко мне знаменитого полководца, что не мог не заплакать. Я хотела

было сохранить это письмо памятником доброго расположения ко мне

славнейшего из героев России, но батюшка, взяв к себе эту бумагу,

заставлял меня двадцать раз в день краснеть, показывая ее всем и

давая каждому читать. Я принуждена была унесть это письмо

тихонько и сжечь; когда узнал отец о моем поступке, то очень

оскорбился и строго выговаривал мне, укоряя в непростительном

равнодушии к такому лестному вниманию первого человека в

государстве. С почтительным молчанием выслушала я батюшкины

упреки, но, по крайней мере, довольна была, что нескончаемое

чтение письма Кутузова прекратилось.



Здесь живут пять пленных французских офицеров; трое из них

очень образованные люди. Уверенность их в благоразумии Наполеона

делает честь собственному их благоразумию: они указывают на карте

Смоленск и говорят мне: monsieur Александр, франсус тут. Я не

имею духа вывесть их из счастливого заблуждения; на что мне

говорить им, что безрассудные французы в западне!



Наконец после множества отлагательств батюшка решился

отпустить брата: да и пора! снег весь уже стаял, я горю

нетерпением возвратиться к военным действиям. Получа свободу

готовиться к отъезду, я принялась за это с такою деятельностию,

что в два дня все было кончено. Отец дал нам легкую двуместную

коляску и своего человека до Казани, а там мы поедем уже одни.

Отцу очень не хотелось отпустить брата без слуги; но я

представила ему, что это могло бы иметь весьма неприятные

последствия, потому что лакея ничто не удержало бы говорить все,

что ему известно. Итак, решено, что мы едем одни.

_________________
Любовь изменила только твоё обаяние… у меня она изменила душу. Г. Сенкевич «Камо грядеши?»


Вернуться к началу
 Профиль  
 
Показать сообщения за:  Поле сортировки  
Начать новую тему Ответить на тему  [ Сообщений: 23 ]  На страницу 1, 2  След.

Часовой пояс: UTC + 4 часа


Кто сейчас на конференции

Сейчас этот форум просматривают: нет зарегистрированных пользователей и гости: 0


Вы не можете начинать темы
Вы не можете отвечать на сообщения
Вы не можете редактировать свои сообщения
Вы не можете удалять свои сообщения

Найти:
Перейти:  
cron
Powered by Forumenko © 2006–2014
Русская поддержка phpBB